Девиз

Слава Україні! Героям Слава!

Лем_Звездные дневники Ийона Тихого (Часть 2)

Фантастика

Звездные дневники Ийона Тихого

Оглавление

Путешествие восемнадцатое[25]
Путешествие двадцатое[26]
Путешествие двадцать первое[32]
Путешествие двадцать второе[38]
Путешествие двадцать третье[39]
Путешествие двадцать четвертое[40]
Путешествие двадцать пятое[41]
Путешествие двадцать восьмое[43]
О выгодности дракона[48]

Путешествие восемнадцатое[25]

Путешествие, о котором я хочу рассказать, по последствиям и масштабу было величайшим делом моей жизни. Я хорошо понимаю, что мало кто мне поверит. Однако, хоть это и выглядит парадоксом, недоверие читателей лишь облегчает мою задачу. Ибо я не могу утверждать, будто исполнил задуманное образцово. Сказать по правде, получилось довольно скверно. И хотя напортачил не я, а завистники и невежды, совавшие мне палки в колеса, мне от того не легче.
Так вот: путешествие, мною предпринятое, имело целью сотворение Вселенной. И не какой-нибудь новой, особенной, которой прежде не было. Отнюдь. Имелась в виду та самая Вселенная, в которой мы живем. Утверждение как будто бессмысленное, даже бредовое: ну, можно ли сотворить то, что уже существует, и притом существует так долго и безусловно? Читатель, пожалуй, решит, что речь идет об экстравагантной гипотезе, согласно которой, кроме Земли, до сих пор ничего не было, а все Галактики, Солнца, Звездные Тучи и Млечные Пути были всего лишь фата-морганой. Но и это не так. Я действительно создал все, абсолютно Все – и Землю, и всю остальную Солнечную систему, и Метагалактику, чем, конечно, до некоторой степени мог бы гордиться, если бы сотворенное мною не имело столько изъянов. Отчасти речь идет о качестве исходного материала, но прежде всего – о живой материи во главе с человеком. С ним-то и связаны мои наибольшие огорчения. Лица, которых я еще назову поименно, вмешались в работу и запороли ее, но это никоим образом не снимает вины с меня. Следовало тщательней все распланировать, проконтролировать, предусмотреть. Тем более что теперь ничего не исправишь и не усовершенствуешь. Начиная с двадцатого октября прошлого года я принимаю на себя ответственность за все, решительно все конструкторские недоработки Мироздания и вывихи человеческой природы. От этого мне никуда не уйти.
Все началось три года назад, когда профессор Тарантога познакомил меня в Бомбее с неким физиком славянского происхождения. Он гостил там в качестве приглашенного профессора (Visiting Professor). Ученый этот, Солон Разглыба, свыше тридцати лет занимался космогонией – отраслью астрономии, которая исследует происхождение и обстоятельства возникновения Вселенной.
Углубившись в предмет, он пришел к математически точному выводу, который потряс его самого. Как известно, в теории космогенеза существуют два основных подхода. Согласно первому, Вселенная существует вечно, то есть не имеет начала. Согласно второму, Вселенная возникла когда-то там, и притом взрывообразно – благодаря взрыву праатома. В обоих случаях перед теорией возникают огромные трудности. Если говорить о первом подходе, то наука получает все больше доказательств того, что видимый Космос имеет определенный возраст. А если что-то имеет возраст, нет ничего проще, чем путем обратного счета дойти до момента, в котором этот возраст был равен нулю. Вечный Космос такого «нуля», то есть Начала, иметь не может. Поэтому под натиском новых фактов большая часть ученых склоняется к выводу, что Вселенная возникла этак пятнадцать—восемнадцать миллиардов лет назад. Вначале было Неведомо Что – какой-нибудь Илем, Праатом или как там его называют, – которое взорвалось, породив материю вместе с энергией, звездные облака, вращающиеся галактики, темные и светлые туманности, плавающие в разреженном газе, пронизанном излучением. Все это вычисляется очень точно и очень изящно, при условии, что никто не догадается спросить: «А откуда, собственно, взялся этот самый Праатом?» Ибо на этот вопрос ответа как раз и нет. Напридуманы, конечно, всякие уловки и отговорки, но ни один уважающий себя астроном ими не удовольствуется.
Прежде чем взяться за Космогонию, профессор Разглыба изучал теоретическую физику, в особенности феномены, связанные с так называемыми элементарными частицами. Когда же он углубился в новую проблематику, в его уме вскоре составилась следующая картина: Вселенная, безусловно, имела Начало. Она, вне всякого сомнения, возникла из одного Праатома восемнадцать с половиной миллиардов лет назад. Но вместе с тем Праатома, из которого она вылупилась, быть не могло. И впрямь, кто бы его подбросил туда, на совершенно пустое место? В самом начале не было ничего. Если бы что-то было, оно, ясное дело, сразу стало бы развиваться, и Космос возник бы гораздо раньше, а точнее – бесконечно раньше! С чего бы этому первичному Праатому вековать, вековать и вековать неведомую пропасть лет, безжизненно и безмолвно, даже не шелохнувшись, и что, скажите на милость, вдруг встряхнуло и растормошило его настолько, что он вдруг разбух и раздулся в такую громадину, как Универсум?
Ознакомившись с теорией С. Разглыбы, я начал расспрашивать его о том, как он натолкнулся на это открытие. Такого рода вещи всегда меня увлекали, а трудно представить себе сенсацию большую, нежели разглыбинская космогоническая гипотеза! Профессор, человек по натуре тихий и невероятно скромный, признался, что он просто-напросто мыслил неприличным манером – неприличным с точки зрения ортодоксальной астрономии. Каждому астроному известно, что на атомном зернышке, из которого мог произрасти Космос, запросто зубы пообломаешь. И что же они с ним делают? Да ничего – просто обходят его подальше. Обходят, потому что так им удобнее. Разглыба, напротив, не побоялся уйти с головой именно в эту проблему. По мере того как он накапливал факты, рылся в библиотеках, строил модели, окруженный громадами самых шустрых компьютеров, он все отчетливей видел, что здесь зарыта собака, да еще какая собака! Сначала профессор надеялся, что исходное противоречие удастся как-то сгладить, а то и совсем устранить.
А оно между тем разрасталось. Все факты говорили о том, что Космос и впрямь возник из одного атома, но они же говорили о том, что такого атома не могло быть. Тут, разумеется, напрашивалась гипотеза Господа Бога, но ее Разглыба из рассмотрения исключил как слишком уж крайнюю. Помню улыбку, с которой он говорил мне: «Не стоит сваливать все на Господа Бога. И тем более это не занятие для астрофизика...» Размышляя так месяцами, Разглыба наконец вспомнил о прежнем предмете своих занятий. Спросите, если не верите, любого знакомого физика, и он подтвердит вам, что некоторые явления в микромире происходят как бы в кредит. Скажем, мезоны порой нарушают законы сохранения, но нарушают так неслыханно быстро, что как будто и вовсе не нарушают. То, что законами физики запрещено, они проделывают в мгновение ока и тут же как ни в чем не бывало возвращаются в рамки законности. И вот, гуляя как-то утром по университетскому парку, Разглыба спросил себя: а что, если Космос повел себя так же, но в самом большом, вселенском масштабе? Если мезонам позволено выкидывать подобные штуки в мельчайшую долю секунды, по сравнению с которой целая секунда кажется вечностью, Вселенная, учитывая ее габариты, будет вести себя вышеуказанным образом соответственно дольше. Скажем, пятнадцать миллиардов лет...
И вот она возникла, хотя не могла возникнуть, поскольку не из чего было ей возникать. Космос есть запрещенная флуктуация. Это минутный фортель, мгновенное отклонение от предписанного образа действий, но только мгновение это – колоссальных размеров. Вселенная – такое же нарушение законов физики, каким в микромире бывает мезон! Чувствуя, что разгадка тайны близка, профессор тотчас отправился в лабораторию и проделал необходимые вычисления, которые шаг за шагом подтвердили его гипотезу. Но, еще не успев закончить расчеты, он начал догадываться, что решение Космогонической Загадки таит в себе самую грозную опасность, какую только можно вообразить.
А дело в том, что Космос существует в кредит. Вселенная, со всеми своими созвездиями и галактиками, – чудовищная задолженность, грандиозная закладная, долговая расписка, по которой непременно придется платить. Вселенная – это противоправная ссуда, материально-энергетический заем; мнимый ее актив на самом деле есть чистейший пассив. Так что Космос, этот Беззаконный Эксцесс, в один прекрасный день лопнет как мыльный пузырь. Как всякая аномалия, он канет в то самое Небытие, из которого вдруг появился, и лишь тогда восстановится нормальный Порядок Вещей!
То, что Космос так громаден и что столько всего успело в нем произойти, не должно никого удивлять: ведь перед нами Эксцесс Максимальнейшего Масштаба. Разглыба немедленно начал рассчитывать, когда наступит ужасный конец, то есть когда материя, солнце, звезды, планеты, а значит, и Земля вместе с нами исчезнут, словно сдутые ветром. Оказалось, однако, что этого предвидеть нельзя. Да оно и понятно: как-никак речь идет об эксцессе, то есть о нарушении нормального порядка вещей! Ужас, которым веет от этого открытия, лишил профессора сна. После долгой душевной борьбы Разглыба, вместо того чтобы предать гласности свои космогонические труды, ознакомил с ними виднейших астрофизиков. Ученые признали обоснованность его теории и вытекающих из нее выводов, но в частных беседах указали на то, что огласка истинного положения дел ввергнет мир в духовную анархию и отчаяние, результатом чего может стать крушение цивилизации. Кто захочет что-нибудь делать, хотя бы мизинцем пошевелить, если все вокруг, включая его самого, того и гляди исчезнет?
Дело уткнулось в тупик. Разглыба, автор величайшего открытия в истории (причем не только в истории человечества), разделял опасения своих ученых коллег. Хотя и с тяжелым сердцем, он решил не разглашать свою теорию, а вместо того начал искать в арсенале физики средства, которые как-то поддержали бы Космос, укрепили и упрочили его кредитообразное бытие. Но все его усилия не дали никаких результатов. Как ни старайся, нельзя погасить космическую задолженность сегодня, коль скоро задолженность эта коренится не в нынешнем Универсуме, а в его Начале, когда Космос стал самым крупным – но также и самым беззащитным – Должником Небытия.
Как раз в то время я познакомился с профессором и целыми неделями вел с ним беседы, в которых сначала он посвящал меня в суть своего открытия, а потом сопутствовал мне в поисках средств спасения.
Ах, думал я, возвращаясь в гостиницу с пылающей головой и сокрушенным сердцем, если бы хоть на долю секунды попасть Туда – на двадцать миллиардов лет назад! Достаточно было бы поместить в пустоте один-единственный атом, и из него, как из брошенного в почву зерна, мог бы вырасти Космос, уже совершенно легальным образом, в полном согласии с законами физики, с принципом сохранения материи и энергии... но как же Туда попасть?!
Профессор, которому я поведал об этих мечтаниях, меланхолически улыбнулся и объяснил, что из обычного атома Вселенная не могла бы возникнуть: зародыш Космоса должен содержать в себе энергию всех тех процессов и превращений, которые раздули бы его до метагалактической необъятности. Поняв свою ошибку, я, однако, не переставал размышлять и как-то пополудни, натирая бальзамом распухшие от комариных укусов ноги, погрузился мыслями в те давние времена, когда, пробираясь сквозь шаровое Скопление Гончих Псов, от нечего делать я штудировал курс теоретической физики, а именно том, посвященный элементарным частицам... Тут я вспомнил о гипотезе Фейнмана, согласно которой существуют частицы, движущиеся «против течения» времени. Электрон, который движется таким образом, мы наблюдаем как частицу с положительным зарядом (позитрон). И вот, держа ноги в тазу, я сказал себе: а что, если взять один электрон да разогнать его хорошенько, чтобы он помчался обратно во времени, все быстрей и быстрей? Придать ему столь большой импульс, чтобы он проскочил точку начала космического времени и очутился в том месте календаря, где еще ничего не было? А вдруг из этого разогнавшегося электрона возникнет Вселенная?!
Я как был, с мокрыми, босыми ногами, помчался к профессору. Он моментально оценил грандиозность моей идеи и, не тратя слов попусту, принялся за вычисления. А из них вышло, что это вполне возможная вещь. Энергия электрона, движущегося против течения времени, будет все возрастать, а когда электрон вылетит за Начало Вселенной, приобретенная по дороге энергия взорвет его изнутри, причем в момент взрыва эта частица будет располагать ресурсами, в точности покрывающими сумму долга. И тогда Мироздание будет спасено от банкротства, существуя отныне уже не в кредит!
Теперь оставалось подумать о практической стороне предприятия, имевшего целью узаконить Вселенную, а вернее, сотворить ее! С. Разглыба, будучи человеком кристально честным, в беседах с проф. Тарантогой, а также со своими ассистентами и сотрудниками, неоднократно подчеркивал, что идея Сотворения Мироздания принадлежит мне и, в сущности, это я, а не он должен называться как Творцом, так и Спасителем Мира. Я упоминаю об этом не для того чтобы хвастаться – скорее наоборот. Похвалы и дифирамбы, которых тогда, в Бомбее, я наслушался вдоволь, боюсь, вскружили мне голову, а в результате я не проследил за работой, как следовало бы. Я, к несчастью, почил на лаврах, по наивности полагая, что главное сделано усилием мысли, а с техническими вопросами справятся и без меня.
Роковая ошибка! Все лето и немалую часть осени мы с проф. Разглыбой определяли параметры, то есть свойства и качества, того, что должно было проклюнуться из электрона – нашего космического зерна. Собственно, лучше было бы назвать его творящим боезарядом, поскольку техническая сторона дела выглядела так: мортирой, нацеленной на Начало Времен, нам послужил огромный университетский синхрофазотрон, соответствующим образом перестроенный. Всю его мощность, сфокусированную на одной-единственной частице – том самом творящем электроне, – предполагалось высвободить двадцатого октября; профессор Разглыба настаивал, чтобы именно я, как автор этой идеи, сделал миротворящий выстрел из хрономортиры. И коль уж подворачивался такой небывалый, единственный в истории случай, было решено, что из нашей махины, нашего миромета вылетит не первый попавшийся, заурядный электрон, а частица, переделанная, перекроенная, перелицованная так, чтобы из нее возник Космос во всех отношениях более пристойный и доброкачественный, нежели существующий ныне. Особое внимание мы уделили тому побочному и отдаленному результату Космотворения, которым должно было стать человечество.
Конечно, запрограммировать в одном электроне, запихнуть в него такую адскую массу управляющей и контролирующей информации – дело нелегкое. И я не стану утверждать, будто сделал все сам. Разделение труда между мной и проф. Разглыбой состояло в следующем: я разрабатывал улучшения и усовершенствования, а он переводил их на точный язык физических параметров, теории вакуума, теории электронов, позитронов и прочих многочисленных «тронов». Мы также устроили нечто вроде инкубатора или питомника, в котором покоились надежно изолированные опытные частицы; из этих частиц нам предстояло выбрать одну, наиболее удачную, а из нее, как я уже говорил, двадцатого октября должна была родиться Вселенная!
Сколько прекрасного и даже, не побоюсь сказать, совершенного я спроектировал в те горячие дни! Сколько ночей просидел я над грудами физических, этических, зоологических сочинений, чтобы собрать воедино, в один кулак, самую ценную информацию, которую профессор затем, на рассвете, заносил в электрон – наш вселенский зародыш! Мы добивались, в частности, того, чтобы Космос развивался гармонично, а не беспланово, как до сих пор, чтобы его не сотрясали взрывы Сверхновых, чтобы энергия квазаров и пульсаров не транжирилась так бестолково, чтобы звезды не потрескивали и не коптили, как огарки с подмокшим фитилем, чтобы межпланетные расстояния были поменьше и космоплавание благодаря этому стало более совершенным средством общения и сплочения разумных существ. Долго пришлось бы рассказывать обо всех улучшениях подобного рода, разработанных мною всего лишь за несколько месяцев. Да и не это самое главное; надо ли пояснять, что больше всего я потрудился над человечеством? Чтобы улучшить его, я изменил основополагающий принцип естественной эволюции.
Как известно, эволюция – это либо массовая обжираловка, когда сильные за обе щеки уплетают тех, кто послабее, то есть зооцид, либо сговор слабейших, которые берутся за тех, кто сильнее, изнутри, то есть паразитизм. В нравственном отношении безупречны лишь зеленые растения: они живут на собственный счет, заведенный в солнечном банке. А потому я замыслил хлорофилизацию всего живого и, в частности, набросал проект Человека Лиственного. Поскольку тем самым высвобождался живот, я перенес туда нервную систему, соответственно ее увеличив. Конечно, располагая лишь одним электроном, все это я делал не напрямую; по договоренности с профессором я установил – в качестве основного закона эволюции в Новом, Не Обремененном Долгами Космосе – правило приличного поведения каждого организма по отношению ко всем остальным. Кроме того, я разработал гораздо более эстетичное тело, более деликатную половую жизнь и много иных усовершенствований, которые даже не стану перечислять, ибо сердце обливается кровью при одной только мысли о них. Скажу лишь, что в конце сентября была готова Миротворящая Мортира и ее электронный заряд. Но еще оставались некоторые, весьма сложные вычисления, которыми занялся профессор и его ассистенты, ведь наведение на цель во времени (а вернее, с небольшим перелетом за начало времени) – задача, требующая исключительной точности.
Разве не должен я был сидеть на месте, не отходя ни на шаг и приглядывая за всем, коль скоро на мне лежала такая чудовищная ответственность? Что поделаешь – я решил отдохнуть... и отправился на морской курорт. Стыдно сказать, но все-таки я признаюсь: комары меня просто заели, я весь распух и мечтал о прохладных морских ваннах. И вот из-за этих чертовых комаров... но я не вправе сваливать собственную вину ни на что и ни на кого на свете. Перед самым отъездом случилась небольшая стычка между мной и одним из сотрудников профессора. Собственно, это не был даже сотрудник Разглыбы, а простой лаборант, хотя он и приходился профессору земляком; звали его Алоиз Кучка. Этот субъект, которому было поручено присматривать за лабораторными установками, ни с того ни с сего потребовал, чтобы и его включили в список Творцов Мироздания: дескать, если б не он, то криотрон не работал бы как полагается, а если бы криотрон не работал, то и электрон не повел бы себя должным образом... и т. д. Я, понятно, поднял его на смех, а он, вроде бы отказавшись от своих смехотворных претензий, начал тайком строить собственные прожекты. Сам-то он ничего толкового сделать не мог, но сговорился с двумя случайными дружками, которые околачивались возле Бомбейского института ядерных исследований, рассчитывая на какое-нибудь теплое местечко. Это были: немец Аст А. Рот и наполовину англичанин, наполовину голландец Веелс Э. Вулл.
Как показало расследование – увы, запоздавшее, – А. Кучка впустил их ночью в лабораторию, а остальное довершила нерадивость младшего ассистента проф. Разглыбы, некоего магистра Серпентина. Он оставил на столе ключи от сейфа, что облегчило злоумышленникам задачу. Впоследствии Серпентин оправдывался болезнью, показывал какие-то медицинские справки, но весь институт знал, что этот вздорный молокосос завел роман с замужней женщиной Евой А., ползал у ее ног, добиваясь благосклонности, и начисто позабыл о служебных обязанностях. Кучка провел сообщников в зал с криотронной аппаратурой, там они взяли сосуд Дьюара, извлекли из него футляр с бесценным зарядом и внесли свои гнусные параметрические «поправки»; последствия их перед глазами у каждого, кто лицезреет чудовищный мир, в котором мы обитаем. Позже трое дружков наперебой объясняли, что они-де руководствовались «самыми лучшими намерениями», мало того, рассчитывали на славу (!!) – между прочим, и потому, что их было трое.
Тоже мне Троица! Под тяжестью неоспоримых улик и под огнем перекрестных допросов им пришлось сознаться, что они распределили задания между собой. Аст А. Рот, когда-то учившийся в Геттингенском университете (причем Гейзенберг лично вышвырнул его из ассистентов за показ порнографических снимков при помощи спектрографа Астона), «занялся» физической стороной Творения и добросовестно ее изуродовал. Это из-за него слабые взаимодействия не согласуются с сильными, а симметрия законов сохранения пошла наперекосяк. Каждый физик поймет меня с лета. Тот же Рот, просчитавшись при обычном сложении, привел к тому, что заряд электрона, когда мы рассчитываем его сегодня, выражается бесконечной величиной. Кроме того, из-за этого болвана никак не удается отыскать кварки, хотя из теории следует, что кварки должны быть! Этот неуч забыл ввести поправку в формулу дисперсии! То, что интерферирующие электроны самым беззастенчивым образом противоречат логике, тоже его заслуга. И подумать только: проблему, над которой Гейзенберг ломал голову всю свою жизнь, подбросил ему самый скверный и самый бездарный его ученик!
Впрочем, на его совести еще более тяжкий проступок. Мой план Творения предусматривал ядерные реакции, ведь без них не было бы лучистой энергии звезд; однако тяжелые радиоактивные элементы я упразднил, чтобы атомная бомба не появилась в середине XX века, то есть преждевременно. Овладение ядерной энергией предполагалось лишь в виде синтеза ядер гелия из водорода, что гораздо труднее; такого открытия следовало ожидать не ранее XXI века. Однако А. Рот вернул актиноиды в проект. К сожалению, не удалось доказать, что он действовал по указке агентов одной из великих держав, лелеявшей планы глобального военного превосходства... но, в сущности, и без того его следовало привлечь к ответственности за геноцид, ведь если б не он, не дошло бы до атомной бомбардировки японских городов в конце мировой войны.
Второй «эксперт» из этой отпетой тройки, Э. Вулл, когда-то получил медицинское образование, но был лишен права врачебной практики за многократные злоупотребления. Он взял на себя биологическую сторону проекта и соответствующим манером ее «усовершенствовал». Что до меня, я рассуждал так: если мир именно таков, каков есть, а человечество ведет себя именно так, а не иначе, то это потому, что все возникло случайно, как попало, в результате нарушения фундаментальных законов. Достаточно на минуту задуматься, и станет ясно: при таких условиях могло быть еще хуже! Ведь все решалось по принципу лотереи – «Творцом» был флуктуационный каприз Небытия, которое чудовищно и бесповоротно залезло в долги, без всякого смысла и плана раздувая мыльный пузырь Метагалактики!
Правда, я решил, что некоторые свойства Космоса можно оставить, подретушировав их и подправив, и тщательно доработал все, что следовало. Но что касается Человека – тут я действовал крайне решительно. Исторически сложившегося поганца я перечеркнул целиком. Замена волосяного покрова лиственным, о чем говорилось выше, положила бы начало принципиально новой этике жизни; но господину Вуллу волосы показались важнее, потому что – заметьте-ка! – «их было жаль». Из них, мол, можно сооружать гривастые шевелюры, бакенбарды и прочие шерстяные завитушки. Тут – новая нравственность солидарности и гуманизма, а там – парикмахерские изыски и выкрутасы! Уверяю вас, вы бы себя не узнали, если бы не Веелс Э. Вулл, вернувший в электрон все уродства, которые вы наблюдаете у себя и у прочих людей.
Сам же лаборант Кучка хоть и был ни на что не способен, тем не менее требовал от дружков, чтобы те увековечили его вклад в сотворение мира; он домогался – меня прямо трясет, когда я это пишу! – чтобы его имя читалось в каждом уголке небосвода! А когда Рот растолковал ему, что звезды, постоянно перемещаясь, не могут складываться в устойчивые буквы и монограммы, Кучка потребовал, чтобы они по крайней мере располагались большими скоплениями, то есть кучкообразно. Что и было исполнено.
Двадцатого октября, держа палец на кнопке пульта управления, я, естественно, ведать не ведал, что же я на самом деле творю. Это выяснилось через несколько дней, когда мы проверяли расчеты и обнаружили на лентах информацию, внесенную в наш позитрон гнусной Троицей. Профессор был просто убит. Да и сам я, признаться, не знал, то ли пустить пулю в лоб себе, то ли кому-то еще. В конце концов рассудок взял верх над негодованием и отчаянием, все равно ведь ничего нельзя было исправить. Я даже не присутствовал на допросах мерзавцев, которые изувечили созданный мною мир. Полгода спустя профессор Тарантога сказал мне, что трое безобразников сыграли в сотворении мира роль, которую религия обычно отводит Сатане. Я только пожал плечами. Какой уж там Сатана из трех ослов! Впрочем, что бы там ни было, самая большая вина лежит на мне: я допустил небрежность и покинул пост. Захоти я искать оправданий, я сказал бы, что виноват еще и бомбейский аптекарь, всучивший мне под видом средства от комаров бальзам, на который комары слетались, что пчелы на мед. Но тогда, в свою очередь, в Порче Природы Вещей можно обвинить кого угодно. Я не намерен прибегать к таким оправданиям. Я отвечаю за мир, каков он есть, и за все изъяны людской натуры, поскольку в моей власти было сделать и то и другое лучше.

Путешествие двадцатое[26]

Началось это, когда еще и суток не прошло после моего возвращения с Гиад, шарового скопления, настолько набитого звездами, что цивилизации теснятся в нем, как зернышки в маковой головке. Я не распаковал и половины чемоданов с привезенными образцами, а у меня уже руки отнялись. Решил пока снести весь багаж в подвал и заняться им позже, немного передохнув, потому что обратная дорога ужасно затянулась и я ничего так не жаждал, как усесться в свое резное кресло перед камином, вытянуть ноги, руки засунуть в карманы потертой тужурки и мысленно сказать себе: ничто тебе не угрожает, разве только сбежит молоко, поставленное на плиту. Да и то сказать – после четырех лет такой езды и Космос может вконец опостылеть, по крайней мере на некоторое время. Вот подойду к окну, думалось мне, а за ним не черная бездна и не скворчащие протуберанцы, а просто улица, садики, кустики и песик, оправляющийся под деревцем с таким равнодушием к проблемам Млечного Пути, что душа радуется.
Увы! Как обычно бывает с мечтами, ничего из этого не вышло. Заметив, что уже первый тюк, вынутый из ракеты, имел вмятину на боку, я, беспокоясь за бесценные образцы, которых было великое множество, немедленно принялся извлекать их наружу. Мырданги сохранились неплохо, а вот калушницы, оказавшиеся внизу, помялись. Я просто не мог этого так оставить и за пару часов отбил крышки у самых больших ящиков, отпер сундуки, гронзы разложил на калорифере, чтобы подсохли, – их насквозь промочило чаем из термоса, но при взгляде на спихи меня просто затрясло. Им надлежало стать украшением моей коллекции, еще по дороге я подбирал для них самые почетные места: эти продукты милитаризации с Регула – редчайшая редкость (тамошняя цивилизация целиком призвана под ружье, и ни одного штатского там не сыщешь). Пихание – вовсе не хобби регулианцев, как пишет Тоттенхем, а нечто среднее между религиозным обрядом и спортом. Тоттенхем попросту не разобрался, с каких позиций там пихаются. Пихание представляет собой на Регуле действие символическое, так что недоуменные замечания Тоттенхема вкупе с его риторическими вопросами свидетельствуют лишь о полнейшем невежестве. Одно дело – пихание супружеское, и совсем другое – пихание школьное, походное, любовное и т.д. Я, однако, не могу вдаваться в такие подробности. Довольно и того, что, перетаскивая регулианские трофеи с первого этажа на второй, я повредил поясницу. И хотя работы оставался непочатый край, я решил, что такой партизанщиной много не сделаешь, развесил еще только матульки на бельевой веревке в подвале и отправился на кухню готовить ужин. Теперь уже только сиеста, праздность, dolce far niente[27], твердо сказал я. Правда, океан воспоминаний по-прежнему наполнял меня, назойливый, как мертвая зыбь после бури. Взглянул, разбивая яйца, на голубой язычок газа – казалось бы, пустяк, но почти так же выглядела Новая в созвездии Персея. Посмотрел на занавеску – белую, как лист асбеста, которым я укутывал атомный реактор, когда... Ну, хватит, оборвал я себя. Лучше поразмыслить, что вкуснее: просто яичница или глазунья. Только я решил в пользу глазуньи, как весь дом задрожал. Приготовленные яйца хлопнулись на пол, и в ту же минуту, уже наполовину повернувшись к лестнице, я услышал протяжный гул, как будто надвигалась лавина. Я отбросил сковородку и кинулся наверх. Крыша, что ли, рухнула? Метеорит?.. Не может быть! Да это просто немыслимо!
Единственным помещением, не заваленным разными свертками, был мой рабочий кабинет; оттуда и доносился грохот. Первое, что я увидел, была гора книг возле перекосившегося стеллажа. Из-под толстых томов Космической энциклопедии выползал задом, на четвереньках, какой-то человек, елозя по разбросанным книгам, словно ему было мало учиненного развала и он хотел потоптать их еще. Прежде чем я открыл рот, он вырвал из-под себя какое-то длинное металлическое дышло, ухватив его за рукоятку, напоминавшую велосипедный руль. Я кашлянул, но нахал, все еще стоявший на четвереньках, не обратил на меня ни малейшего внимания. Я кашлянул громче, и тут его фигура показалась мне удивительно знакомой. Когда же он поднялся, я узнал его. Это был я, совсем как в зеркале. Впрочем, когда-то я пережил уже целую серию таких встреч, правда, в гуще гравитационных завихрений, а не в мирном жилище!
Он бросил на меня рассеянный взгляд и нагнулся над своим аппаратом. То, что он вел себя так безобразно и даже не соблаговолил отозваться, наконец вывело меня из равновесия.
– Что все это значит? – Я еще не повышаю голоса.
– Сейчас объясню... погоди... – бормочет он.
Встает, тащит свою трубу к лампе, наклоняет абажур, чтобы было светлее, поправляет бумажку, которая поддерживает кронштейн (знает, бестия, что абажур спадает; похоже, это и вправду я!), и, явно обеспокоенный, ощупывает какие-то маховички.
– Не мешало бы вам объясниться! – Я уже не скрываю все возрастающего раздражения.
Он усмехается. Отодвигает свой аппарат, прислоняет его к стене. Садится в мое кресло, выдвигает второй ящик стола, вынимает оттуда мою любимую трубку и безошибочно лезет за кисетом с табаком.
Это уже чересчур.
– Ах ты, наглец! – говорю я.
Плавным жестом руки он приглашает меня сесть. Непроизвольно оценивая взглядом нанесенный урон (разодраны переплеты двух тяжелых звездных атласов), пододвигаю себе стул и начинаю вертеть пальцами на животе. Дам ему пять минут на извинения и оправдания, а если они меня не удовлетворят, посчитаюсь с ним по-свойски.
– Ерунда! – откликается непрошеный гость. – Ты же неглупый человек! Как ты хочешь со мной посчитаться? Ведь каждый нынешний мой синяк завтра станет твоим!
Я молчу и начинаю постепенно соображать. В самом деле, если он – это я и приключилась (но как, черт возьми?) временная петля (и почему обязательно мне выпадают на долю такие приключения?!), он, конечно, может предъявлять известные права на мою трубку и даже жилище. Но к чему было крушить стеллаж?
– Это нечаянно, – говорит он сквозь клубы душистого дыма, посматривая на носок элегантного ботинка. Кладет ногу на ногу и покачивает. – При торможении занесло хроноцикл. Вместо половины девятого влетел в восемь тридцать плюс одна сотая секунды. Если бы лучше установили прицел, попал бы в самую середину комнаты.
– То есть как? – Я ничего не могу понять. – Во-первых, ты что – телепат? Как ты можешь отвечать на мои мысленные вопросы? А во-вторых: если ты и в самом деле я и прибыл во времени, то при чем тут пространство? Зачем портить книжки?!
– Если хоть немного подумаешь, поймешь все сам. Ведь я позднее тебя, а поэтому должен помнить все, что я – то есть ты – думал, потому что я и есть ты, только в будущем. А что касается пространства-времени, то ведь Земля-то вертится! Промахнулся на одну сотую секунды, если не меньше, а за это мгновение Земля вместе с домом успела передвинуться на четыре метра. Говорил ведь я Розенбайсеру, что лучше приземляться в саду, нет, навязал мне этот вариант.
– Ну хорошо. Допустим, ты не врешь. Но что это все означает?
– Сейчас узнаешь. Но сначала хорошо бы поужинать; это история длинная и крайне важная. Я прибыл к тебе как посланец, с исторической миссией.
Слово за слово, наконец я поверил ему. Мы спустились вниз, приготовили ужин, я открыл еще банку сардин (в холодильнике осталось лишь несколько яиц). Разговор мы продолжили здесь же – лицезреть разгромленную библиотеку мне не хотелось. Он не горел желанием мыть посуду, но, пристыженный мною, согласился ее вытирать. Потом мы уселись за столом, он серьезно поглядел мне в глаза и сказал:
– Я прибыл из 2661 года, чтобы сделать тебе предложение, подобного которому ни один человек не слышал и никогда не услышит. Ученый совет Института Времени желает, чтобы я – то есть ты – стал генеральным директором программы ТЕОГИПГИП. Это сокращение означает: «Телехронная Оптимизация Главнейших Исторических Процессов Гиперпьютером». Я совершенно убежден, что ты займешь этот почетный пост, ибо он предполагает повышенную ответственность перед людьми и историей; а я – то есть ты – человек энергичный и справедливый.
– Сначала я хотел бы услышать что-нибудь поконкретнее; кстати, непонятно, почему ко мне приехал не просто представитель этого Института, а именно ты – то есть я? Откуда ты, то есть я, там взялся?
– Это я разъясню тебе напоследок и особо. Что же касается главного дела, то ты, конечно, помнишь беднягу Мольтериса, который изобрел портативную машинку для путешествий во времени и, желая ее продемонстрировать, бесславно погиб, насмерть состарившись сразу же после старта?
Я кивнул.
– Таких попыток будет больше. Любая новая техника требует в начальной стадии жертв. Мольтерис сконструировал одноместный времяходик безо всяких предохранительных устройств. Он поступил точь-в-точь как тот средневековый мужик, который, нацепив крылья, влез на колокольню и тут же разбился. В XXIII веке появились, то есть, с твоей точки зрения, появятся, хронотягачи, времяходы и темпомобили, но настоящая хрономобильная революция наступит лишь тремястами годами позже, благодаря людям, которых называть не буду – познакомишься с ними сам. Поездка во времени на малое расстояние – это одно, а экспедиция в миллионолетнюю глубину – со всем другое. Разница между ними примерно такая же, как между загородной прогулкой и космическим путешествием. Я прибыл из Эпохи Хрономобилизма, Хронавигации и Телехронии. О путешествиях во времени написаны горы чепухи, так же как раньше – об астронавтике: дескать, некий изобретатель благодаря какому-то богачу где-то в укромном месте строит в один присест ракету, в которой они оба, да еще в сопровождении знакомых дам, летят на другой конец Галактики. Технология хронавигации, так же как и астронавтика, требует гигантского промышленного потенциала, колоссальных вложений, планирования... Ну, со всем этим ты познакомишься на месте, то есть в свое время. Не будем больше о технической стороне. Речь идет о главной цели нашей работы; не для того в нее вбухали такие средства, чтобы попугать фараонов или отколотить собственного прапрадедушку. В XXVII веке, откуда я прибыл, отрегулирован общественный строй и климат Земли, и вообще так хорошо, что лучше некуда; однако стоит обратиться к истории – и покоя как не бывало. Ты же знаешь, как она выглядит; самое время с этим покончить!
– Подожди-ка. – В голове у меня шумело. – Вам не нравится история? Ну и что? Ведь она какой была, такой и останется, разве не так?
– Не пори чушь. На повестке дня как раз и стоит ТЕОГИПГИП – Телехронная Оптимизация Главнейших Исторических Процессов Гиперпьютером. Я уже тебе говорил. Всеобщая история будет отрегулирована, очищена, подправлена, спрямлена и улучшена в соответствии с принципами гуманизма, рационализма и привлекательного дизайна. Неужели не ясно, что, имея в родословной такую бойню и мясорубку, стыдно соваться в общество высокоразвитых космических цивилизаций!
– Регулирование Истории?.. – ошеломленно повторил я.
– Да. Если понадобится, сделаешь поправки еще до возникновения человека, чтобы он получился лучше. Фонды отпущены, техника собрана, но пост генерального директора Проекта до сих пор остается вакантным. Всех отпугивает риск, сопряженный с этой должностью.
– Нет желающих? – Мое изумление возросло еще больше.
– Ну да, это ведь не то прошлое, в котором каждый осел хотел править миром. Никто не возьмется за такое дело, не имея квалификации. Так что должность вакантна, а время не ждет!
– Но ведь я в этом не разбираюсь. И почему именно я?
– В твоем распоряжении будут целые штабы специалистов. Техническая сторона тебя не касается; имеется много планов, проектов, методов. Дело за осмотрительными, ответственными решениями. Мне, то есть тебе, и предстоит их принять. Наш Гиперпьютер исследовал методом психозондирования всех людей, когда-либо живших на Земле, и нашел, что я, то есть ты, – единственная надежда Проекта.
После долгого молчания я отозвался:
– Дело, как вижу, серьезное. Может быть, я приму этот пост, а может, и нет. Шутка ли – всеобщая история! Тут надо подумать. Все-таки как получилось, что я, то есть ты, появился именно у меня? Я же никуда не передвигался во времени. Только вчера возвратился с Гиад...
– Ну конечно! – прервал он меня. – Из нас двоих ты более ранний. Вот примешь мое предложение, я отдам тебе хроноцикл, и отправишься туда, куда, то есть когда надо.
– Ты не ответил на мой вопрос. Откуда я взялся в XXVII веке?
– Очень просто: я заехал туда на машине времени. А потом оттуда сюда, в твой сегодняшний день.
– Но если я никогда не путешествовал на машине времени, то, значит, и ты, который тоже я...
– Не путай. Я ведь будущий ты, и поэтому ты еще не можешь знать, как случится, что ты окажешься в XXVII веке.
– Ой, темнишь! – пробормотал я. – Если я приму твое предложение, то сразу попаду в XXVII век. Буду там руководить этим ТЕОГИПГИПом и так далее. Но ты-то откуда там взя...
– Мы можем так болтать всю ночь! Не переливай из пустого в порожнее. Или знаешь что? Попроси Розенбайсера, пусть он тебе объяснит. В конце концов это он, а не я специалист-временщик. Впрочем, эта история, хоть и запутанная, как любая временная петля, не идет ни в какое сравнение с моей, то есть твоей, миссией. Ведь это Историческая Миссия. Разве не так? Ну, согласен? Хроноцикл в порядке, я проверил.
– Да что там хроноцикл. Не могу я вот так сразу.
– Нет, можешь! Это твой долг. Ты должен!
– Эге-ге! Полегче со мной! Ничего я не «должен»! Ты же знаешь, я этого не люблю. Могу, если захочу. Если сочту, что дело того заслуживает. Кстати, кто такой Розенбайсер?
– Директор по науке в ИВ. Будет твоим непосредственным подчиненным.
– В ИВ?
– В Институте Времени.
– А если я не соглашусь?
– Ты не можешь не согласиться... не сделаешь этого... Это значило бы, что ты струсил...
При этих словах на губах его мелькнула какая-то затаенная усмешка. Это меня насторожило.
– Вот еще! Почему же?
– Потому... э-э, да что тебе объяснять. Это связано со структурой времени.
– Не говори ерунды. Если я не соглашусь, то никуда отсюда не двинусь, и никакой Розенбайсер ничего мне не объяснит, и никакую историю регулировать я не буду!
Я говорил это отчасти для того, чтобы выиграть время, такие дела не решаются наобум, – но не только поэтому: не имея ни малейшего представления, зачем он, то есть я, явился ко мне, я все же чуял тут какой-то подвох, какую-то каверзу.
– Беру на размышление сорок восемь часов! – заявил я.
Он начал настаивать, чтобы я решился сразу, но чем больше настаивал, тем меньше мне это нравилось. Я даже снова засомневался, что он – это я. А вдруг передо мною какой-нибудь загримированный наймит? И я решил устроить ему допрос. Надо было найти что-нибудь такое, о чем никто, кроме меня, не знал.
– Почему в нумерации «Звездных дневников» есть пробелы? – внезапно спросил я.
– Ха-ха! – рассмеялся он. – Значит, уже не веришь в меня? Да потому, дорогой мой, что одни путешествия совершались в пространстве, другие во времени. Так что Первого и быть не могло. Всегда можно вернуться назад, туда, где еще никакого путешествия не было, и куда-нибудь отправиться; тогда Первое путешествие станет вторым, и так без конца!
Ответ был верный. Но об этом все же знали несколько человек, правда, лишь самые близкие мои знакомые из тихологической группы профессора Тарантоги. Тогда я потребовал у него удостоверение личности. Бумаги оказались в порядке, но и это еще ничего не значило: документы нетрудно подделать. Правда, он поколебал мои сомнения тем, что мог напеть любую мелодию, которые я мурлычу только в ракете, один как перст; но я заметил, что в припеве «Метеориты, метеориты!» он невыносимо фальшивит. Я сообщил ему об этом, он обиделся и заявил, что это я вечно фальшивлю, а не он; разговор, поначалу вполне корректный, перешел в перебранку, потом в настоящий скандал, и наконец он так меня разозлил, что я велел ему убираться ко всем чертям. На самом деле я этого не хотел, сказано это было со злости, но он, не говоря ни слова, встал, поднялся наверх, вывел свой хроноцикл, уселся на него, как на велосипед, что-то там покрутил и в мгновение ока расплылся в туман или, скорее, в папиросный дымок. Минутой спустя и дымка исчезла – осталась только груда разбросанных по полу книг. Я остался в одиночестве, с довольно глупой физиономией, ибо совсем этого не ожидал, но, когда он стал готовиться к отъезду, я уже не хотел уступать. После недолгого размышления я спустился опять в кухню, так как проболтали мы без малого три часа, и я снова проголодался. В холодильнике оставалось еще несколько яиц и кусочек грудинки, но едва я зажег газ и вылил яйца на сковороду, как сверху донесся страшный грохот.
Яичница пошла насмарку – грохот так меня испугал, что она вместе со шкварками опрокинулась прямо в пламя горелки, а я, ругаясь на чем свет стоит, через три ступеньки на четвертую помчался наверх.
На полках не было уже ни единой книги; то, что от них осталось, образовало большую кучу, а он в ней возился, вытаскивая из-под себя хроноцикл, придавленный при падении.
– Что это значит? – закричал я в бешенстве.
– Сейчас объясню... погоди... – бормотал он, волоча хроноцикл к лампе. Затем внимательно осмотрел его, даже не думая извиняться за очередное вторжение.
Это мне уже и впрямь надоело.
– Не мешало бы вам объясниться!!! – гневно закричал я.
Он усмехнулся. Отодвинул хроноцикл, прислонил его к стене, поискал трубку, набил ее из моего кисета, закурил, заложив ногу на ногу, – и тут меня понесло.
– Наглец!!! – заорал я.
И хотя я не двинулся с места, все же твердо решил накостылять ему хорошенько. Шутки вздумал шутить – надо мной, в моем доме!
– Ерунда! – откликнулся он флегматично. Он явно не чувствовал себя виноватым. А ведь только что развалил стеллаж до последней доски! – Это нечаянно, – проговорил он, пуская дым изо рта. – Хроноцикл опять чуть промазал...
– Но зачем ты вернулся?
– Пришлось.
– Что значит «пришлось»?
– Мы, приятель, застряли во временном кольце, – сказал он спокойно. – Я опять буду тебя уговаривать стать директором. Если откажешься – уеду, но вскоре вернусь, и все начнется сначала.
– Не может быть! Неужели мы в замкнутом круговороте времени?
– В нем самом.
– Ложь! Если бы это было так, все наши разговоры и действия повторились бы точка в точку, а то, что я теперь говорю и что говоришь ты, не совсем то, что было в первый раз!
– Много всяких побасенок рассказывают о путешествиях во времени, – ответил он, – а та, о которой ты упомянул, относится к самым нелепым. В замкнутом времени все будет происходить каждый раз почти так же, но не в точности так, потому что временная замкнутость, как и пространственная, не лишает свободы, а лишь сильно ее ограничивает! Если ты примешь мое предложение, то переместишься в 2661 год и тем самым кольцо превратится в открытую петлю. А если откажешься и снова меня прогонишь, я вернусь... и ты уже знаешь, что будет!
– Неужели другого выхода нет?! – вскипел я. – Ох, мне сразу подумалось, что за всем этим кроется какое-то мошенничество. Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои больше тебя не видели!
– Не говори глупостей, – возразил он холодно. – Все происходящее зависит сейчас исключительно от тебя, а не от меня, потому что люди Розенбайсера замкнули, а лучше сказать, затянули временную петлю за нами обоими, и будем мы в ней болтаться, пока ты не станешь директором!
– Хорошенькое предложение! – воскликнул я. – А если я тебе все кости переломаю?
– Тебе же придется залечивать их – в свое время. Не хочешь – не соглашайся: мы можем так развлекаться до самой могилы...
– Вот еще! Да я просто запру тебя в погребе и пойду, куда захочу!
– Раньше я тебя там запру, я ведь сильнее!
– Да-а?
– Ага. Я харчился в 2661 году, а тот харч куда здоровее нынешнего. Ты не устоишь против меня и минуты.
– Ну, это мы еще посмотрим... – угрожающе пробормотал я, вставая со стула.
Он даже не шелохнулся.
– Я знаю дзюрдзюдо, – хладнокровно заметил он.
– Что, что?
– Усовершенствованное дзюдо 2661 года. Я уложу тебя одной левой.
Я был чрезвычайно зол, но многолетний жизненный опыт научил меня сдерживать даже крайнее раздражение. Поэтому, поговорив с ним, то есть с собой, еще, я пришел к заключению, что и вправду другого выхода нет. К тому же историческая миссия, ожидавшая меня в будущем, отвечала и моей натуре, и моим взглядам. Возмущала только ее принудительность, но я понимал, что счеты надо сводить не с двойником – всего лишь простым орудием, а с теми, кто стоял за его спиной.
Он показал мне, как управлять хроноциклом, дал несколько практических советов, я уселся в седле и хотел ему еще сказать, чтобы прибрал после себя и вызвал столяра починить полки, но не успел – он уже нажал стартер. Мой двойник, свет ламп, комната – все исчезло как от дуновения ветра. Машина подо мною, этот металлический стержень с воронкообразной выхлопной трубой, сильно тряслась и иногда так подскакивала, что я вцеплялся изо всех сил в рукоятки, чтобы не вылететь из седла. Я ничего не видел вокруг, а только ощущал, будто по телу скребут проволочные щетки. Когда мне показалось, что скорость движения во времени слишком уж возросла, я потянул за тормоз, и тогда из черного провала стали проступать неотчетливые силуэты.
То были какие-то огромные здания, куполообразные и стрельчатые; я пролетал через них навылет, как ветер сквозь изгородь, и всякий раз, ожидая удара о стену, непроизвольно зажмуривался, а затем снова увеличивал скорость. Машину швыряло так, что голова у меня тряслась, как кочан, а зубы вызванивали дробь. В какой-то момент я ощутил неясную еще перемену, меня окружало что-то вязкое, липкое, словно загустевающий сироп; я будто продирался сквозь преграду, которая – как знать? – станет моей могилой, и, увязнув в бетоне, застыну я вместе с хроноциклом вроде диковинной мухи в янтаре. Но снова меня рвануло вперед, хроноцикл затрясся, и я упал на что-то эластичное, поддавшееся подо мной и мягко заколыхавшееся. Машина выскользнула из-под меня, в глаза плеснул яркий свет, и я зажмурился, ослепленный.
Когда я открыл глаза, со всех сторон несся гул голосов. Я лежал посреди большого мата из пенопласта, разрисованного концентрическими окружностями, точь-в-точь как стрелковая мишень; опрокинувшийся хроноцикл покоился чуть поодаль, а вокруг меня столпились десятки людей в сверкающих комбинезонах. Низенький, лысоватый блондин шагнул на мат, помог мне подняться и несколько раз встряхнул мне руку со словами:
– Приветствую вас от всего сердца! Розенбайсер.
– Тихий! – ответил я машинально.
Я осмотрелся. Мы стояли в огромном, как город, зале без окон, с высоким потолком небесного цвета. Один за другим рядами тянулись щиты, такие же, как тот, на котором я приземлился; одни пустовали, на других шла какая-то работа. Не скрою, я заготовил пару язвительных замечаний в адрес Розенбайсера и других творцов темпорального сачка, которым они вытащили меня из дому, но промолчал, ибо внезапно до меня дошло, на что похож этот огромный зал – на гигантский павильон для киносъемок. Мимо нас прошли трое в доспехах, передний из них – с павлиньим пером на шишаке и с позолоченным щитом в руке. Ассистенты поправляли ему нагрудную пластину с эмблемой, отделанную самоцветами, врач делал укол в обнаженное предплечье, кто-то поспешно застегивал какие-то скрепы на панцире; ему вручили тяжелый двуручный меч и широкий плащ, затканный гербами с грифонами. Два его спутника в простых латах, верно, оруженосцы, уже усаживались в седла хроноцикла в центре мишени. Заговорил мегафон: «Внимание... двадцать... девятнадцать... восемнадцать...»
– Что это? – спросил я, сбитый с толку, потому что тут же рядом, в нескольких шагах, тянулась вереница худющих людей в огромных белых тюрбанах; им тоже делали уколы, а с одним ругался техник, так как обнаружилось, что путник припрятал под бурнусом небольшой пистолет. Я видел раскрашенных в боевые цвета индейцев со свежезаточенными томагавками, ассистенты лихорадочно поправляли им уборы из перьев, а тем временем служитель в белом халате толкал к другой мишени маленькую деревянную тележку с невообразимо грязным, оборванным, безногим нищим, как две капли воды похожим на чудовищных калек Брейгеля.
– Ноль! – оповестил мегафон.
Тройка латников исчезла вместе с хроноциклом в небольшой вспышке, которая рассеялась в воздухе белесым дымом, подобно вспыхнувшему магнию; это мне было уже знакомо.
– Наши анкетёры, – пояснил Розенбайсер. – Изучают общественное мнение разных эпох. Статистика, так сказать, информационный материал, не более: мы не начинали еще никаких исправительных работ – ждали вас!
Он показал рукой дорогу и пошел за мной сам; я слышал предстартовый отсчет секунд, то тут, то там что-то вспыхивало, змеились полоски белесого дыма, очередные партии исследователей исчезали, а на смену им появлялись новые, прямо как в огромной киностудии на съемках исторической супердряни. Я понял, что забирать с собой предметы из будущего запрещено, и все же анкетёры норовили их протащить, то ли из упрямства, то ли для собственной пользы; про себя я решил навести здесь порядок железной рукой, но вслух спросил только:
– И долго продолжается такой сбор данных? Когда возвратится тот вояка с оруженосцами?
– Держимся в рамках плана, – ответил с самодовольной улыбкой Розенбайсер. – Те трое вернулись еще вчера.
Я промолчал, а про себя подумал, что нелегко мне будет привыкнуть к условиям жизни в хрономобильной цивилизации.
Поскольку лабораторный электромобиль, который должен был перевезти нас в дирекцию, сломался, Розенбайсер велел нескольким анкетёрам-бедуинам слезть с верблюдов; на этом неожиданном транспортном средстве мы добрались до места.
Кабинет у меня был огромный, обставленный в современном стиле. «Современный» означает прозрачный, и это еще слабо сказано: большинство кресел не было видно совсем, а плоскость крышки стола обозначали лишь кипы бумаг, так что, читая, я натыкался взглядом на полоски собственных брюк, и их вид мешал мне сосредоточиться. Впоследствии я распорядился покрасить всю мебель, чтобы сделать ее непрозрачной. Оказалось, однако, что она имеет совершенно дурацкий вид, поскольку для рассматривания не предназначалась. Я заменил ее старинным гарнитуром второй половины XXIII века и лишь тогда почувствовал себя вполне по-людски. Упоминая об этих пустяках, я несколько забегаю вперед, чтобы уже здесь отметить недоработки Проекта. Надо признаться, что мое директорское житье было бы просто райским, если бы не выходило за рамки мебельно-декораторских проблем.
Потребовалась бы целая энциклопедия, чтобы отразить все свершения Проекта, осуществленные под моим руководством. Здесь я лишь самым кратким образом опишу главные этапы работы. Организация имела как бы двойную структуру. Под моим началом был ОТК (Отдел Технологии Календаря) с подотделами дисперсионной и ударно-квантовой темпористики, а также Исторический отдел, поделенный на Человеческий и Нечеловеческий секторы. Шефом технологов был доктор Р. Бошкович, а историотворцами заведовал П. Латтон. Кроме того, в моем личном распоряжении находились отряды хронопехоты и хронодесантников (хроношютистов), а также аппарат контроля и бригада аварийного снятия с тронов. Эти авральные подразделения, нечто вроде пожарных команд на случай непредвиденных и угрожающих ситуаций, сокращенно именовались МОИРАми (Мобильными Инспекциями Рассасывания Аномалий). К моему прибытию технологи-временщики были готовы широким фронтом развернуть телехронные операции, а в секторе Человеческих дел (завсектором доц. Гарри С. Тотель) специалисты подготовили сотни ГАРЕМов (Гармонограммы Регулируемой Модернизации). Одновременно сектор Нечеловеческих дел (инженер-телотворитель О. Годлей) разрабатывал варианты исправления Солнечной системы (то есть Земли и других планет), хода Эволюции Жизни, антропогенеза и т.д. От всех перечисленных здесь подчиненных мне пришлось поочередно избавиться; с каждым из них в моей памяти связана какая-нибудь неприятность, губительная для Проекта, и я расскажу о них в положенном месте и времени, чтобы человечество знало, кому оно обязано своими передрягами.
Поначалу я был полон самых радужных надежд. Пройдя ускоренный курс основ телехронии и хрономутации, разобравшись в организационных вопросах (компетенция ведомств, разделение обязанностей между ними и т.д.) и ухитрившись уже на этом этапе разругаться с главбухом Ев. Клидом, я осознал в полной мере, насколько титаническую возложил на себя задачу. Наука XXVII века предоставила в мое распоряжение различные технологии действий во времени, моего решения ожидали сотни планов исправления истории. За каждым из них стояли познания и авторитет крупнейших специалистов, и из всего этого embarras de richesse[28] мне надлежало выбирать. Ибо не было еще общего согласия ни о том, каким именно способом улучшать прошлое, ни о том, с каких веков начать и сколько вмешательств предпринять.
На первой стадии работ, отмеченной всеобщим энтузиазмом, мы решили пока не касаться истории человечества, а сначала подчистить то, что этой истории намного предшествовало. Наша монументально задуманная программа среди прочего предусматривала девулканизацию планет, выпрямление земной оси, подготовку на Марсе и Венере благоприятных условий для будущей колонизации, причем Луне отводилась роль трамплина, или промежуточной станции, для эмиграционной космонавтики, которая должна была возникнуть три-четыре миллиарда лет спустя. И вот, во имя Лучшего Прошлого, я приказал запустить Генератор Заданной Изохронной Системы (ГЕНЕЗИС). На стартовых площадках имелось три их типа – БРЕКЕКЕК, КОАКС и КВАК. Уж не помню в точности, что означали эти сокращения; кажется, КОАКС действовал коаксиально, а КВАК осуществлял Квантовую Коррекцию.
Результаты пуска превзошли самые худшие ожидания: авария шла за аварией. Вместо того чтобы плавно затормозить и синхронизироваться с нормальным течением времени, КВАК взрывообразно выжег Марс, превратив его в сплошную пустыню; все океаны испарились и улетели в мировое пространство, а спекшаяся корка планеты потрескалась, образовав неестественную сеть рвов шириною в сотни миль. Отсюда появилась в XIX веке гипотеза марсианских каналов. Не желая, чтобы молодое человечество натолкнулось на наше художество (это могло бы породить в нем вредные комплексы), я велел все каналы аккуратненько зацементировать, что инж. Лаваш и сделал около 1910 года. Позднейших астрономов не удивило их исчезновение, они отнесли каналы на счет оптического обмана у предшественников.
В КОАКСе, предназначавшемся для жизнетворения на Венере, отказали ЗАДы (Запасные Диссипаторы), хотя он и был подстрахован АМУРами (Амортизаторы Ускоренной Редупликации), и всю Венеру окутала ядовитая атмосфера, возникшая в результате хроноклазма. Инженера Бесшабашного, ответственного за это мероприятие, я снял с должности, но, уступив ходатайству Ученого совета, разрешил ему довести эксперимент до конца. На этот раз произошла не просто авария, а катастрофа космического масштаба; БРЕКЕКЕК, разогнавшись против хода времени, улетел в прошлое на 6,5 миллиарда лет и врезался в бытие так близко от Солнца, что вырвал из него громадный клок звездной материи, которая, сгустившись под действием сил тяготения, дала начало планетам.
Бесшабашный пытался оправдываться, упирая на то, что благодаря ему образовалась Солнечная система, ведь если бы не поломка времянаводящей головки, вероятность возникновения планет практически равнялась бы нулю. Впоследствии астрономы гадали, как звезда смогла пройти так близко от Солнца, что ей удалось вырвать из него протопланетную материю; и в самом деле, столь тесные сближения звезд относятся к числу событий, почти невозможных. Я окончательно отстранил наглеца от руководства технохроникой, поскольку не в том видел смысл и цель Проекта, чтобы такие вещи делались нечаянно, по небрежности и недосмотру. Если на то пошло, мы сумели бы сформировать планеты значительно аккуратнее. Словом, Техническому отделу после опустошения Венеры и Марса похвастаться было нечем.
На повестке дня еще оставался план выправления оси вращения Земли. Речь шла о том, чтобы создать на Земле более равномерный климат, без полярных морозов и экваториальной жары. Гуманная цель этой акции заключалась в том, чтобы помочь большему числу видов выжить в борьбе за существование, но результат оказался прямо противоположным ожидавшемуся. Инженер Ганс-Якоб Плётцлих вызвал грандиознейший ледниковый период кембрийской эпохи, взорвав мощное «спрямляющее» устройство, которое дало земной оси чувствительный тычок. Первое оледенение, не остудив опрометчивого временщика, стало косвенной причиной второго: увидев плоды своих деяний, инж. Плётцлих без моего ведома подпалил еще один «коррекционный» заряд. В результате возник хроноклазм и началась новая ледниковая эпоха, на этот раз в плейстоцене.
Прежде чем я снял его с должности, этот упрямец умудрился устроить третью хроноколлизию; с тех пор, по его милости, магнитный полюс Земли не совпадает с осью вращения, ибо планета, раскачавшись, до сих пор не может остановиться. Один временной осколок «оптимизатора» влетел в миллионный год до нашей эры; теперь на этом месте красуется Большой Аризонский кратер. По счастью, обошлось без жертв, так как людей тогда еще не было; сгорел только лес. Другой обломок затормозил лишь в 1908 году – современники знают его как «падение Тунгусского метеорита». Как видим, это были вовсе не метеориты, а разлетевшиеся во времени куски неуклюже сработанного «оптимизатора». Невзирая ни на чье заступничество, я выгнал Плётцлиха с работы, а когда его застали ночью в хроноратории (мучаясь угрызениями совести, он хотел – вы только представьте себе! – «поправить» содеянное), я потребовал для него в качестве меры наказания полного изъятия из времени.
В конце концов, уступив нашептываниям Розенбайсера (о чем теперь сожалею), я взял на вакантное место инженера Диндалла. Я не догадывался, что это свояк профессора. Последствия кумовства, в насаждении которого я невольно участвовал, не заставили себя ждать. Диндалл был изобретателем ТОРМОЗа (Торсионно-Молекулярного Замедлителя), впоследствии усовершенствованного хроноинженером Филлоном. Они рассуждали так: поскольку при хроноклазмах высвобождается чудовищная, гигахронная энергия, лучше превратить ее в чистое излучение, нежели допустить образование взрывной волны (вроде той, что выжгла Марс). Эта недоработанная идея (благие намерения не в счет!) стоила мне многих огорчений. ТОРМОЗ и в самом деле преобразовывал кинетическую энергию в радиационную, но какой в этом смысл, если от этого излучения в самый разгар мезозоя начисто вымерли все звероящеры и бог знает сколько еще других видов?!
Филлон утверждал, что в этом не было ничего плохого, поскольку благодаря ему на опустевшую сцену эволюционного процесса вышли млекопитающие, от которых произошел человек. Как будто это было предрешено! Устроив звероцид, нас лишили свободы антропогенетического маневра, да еще требовали за это похвал! Диндалл сделал вид, будто сожалеет о случившемся, и даже выступил с самокритикой; но то, что он будто бы добровольно подал в отставку, – неправда. На самом деле это я заявил Розенбайсеру, что, пока его свояк остается в Проекте, ноги моей не будет в дирекции.
После серии неудач я собрал весь коллектив и предупредил, что отныне буду вынужден прибегнуть к драконовским мерам против всех, кто нарушает безопасность прошлого, и что виновный уже не отделается потерей насиженного местечка! Говорят, что аварии вполне извинительны и даже неизбежны при освоении столь беспрецедентной технологии: в свое время, на заре космонавтики, сколько ракет разлетелось в куски! Однако эта мерка неприложима к нашей деятельности, разворачивающейся во времени и потому несравненно более опасной.
Ученый совет отрекомендовал мне нового времяведа, профессора Л. Нардо Д’Авинчи. Перед началом очередного эксперимента я предупредил его и Бошковича, что никакие силы не склонят меня к снисходительности в случае серьезных инцидентов, вызванных халатностью. Я показал им докладные записки, представленные Ученому совету за моей спиной Бесшабашным, Филлоном и Диндаллом; записки, полные противоречий. Авторы то ссылались на объективные трудности, то пытались представить последствия своих ошибок как заслуги. Я предупредил их, что ошибаются те, кто считают меня профаном: знания четырех правил арифметики вполне достаточно для подсчета количества солнечной материи, изведенной без пользы. Взять хотя бы любую урановую планету – свалка отбросов, аммиачная клоака, непригодная для использования... На Марсе и Венере я тоже поставил крест и дал «добро» последней попытке исправления Солнечной системы. Программа предусматривала переделку Луны в оазис для притомившихся космонавтов будущего, а заодно – в пересадочную станцию на пути к Афине.
Вы не знаете, что такое Афина? Ничуть этому не удивляюсь. Усовершенствованием этой планеты занималась бригада Гештирнера, Старшита и Астрояни. Проект еще не видывал таких неумех. Подвел ТУМАН (Телехронная Установка Мюонного Автоматического Наведения), лопнул ЗАДОК (Запасной Диссипатор Острых Коллизий), и в результате Афина, до тех пор кружившая по орбите между Землей и Марсом, разлетелась вдребезги – на девяносто тысяч осколков, из которых образовался так называемый Пояс Астероидов. Что касается Луны, то господа оптимизаторы буквально изуродовали ее поверхность. И как она еще не раскололась совсем! Так возникла известная головоломка для астрономов XIX и XX веков, которые никак не могли понять, откуда такое обилие кратеров, и придумали на этот счет две теории – вулканическую и метеоритную.
Смешные потуги! Автором мнимых вулканических кратеров является хроноинженер Гештирнер, ответственный за ЗАДОК, а создатель «метеоритных» кратеров – Астрояни, который прицелился в Афину три миллиарда лет назад и пустил ее в распыл; при этом выброс хроноклазма, болтаясь в пространстве, затормозил до предела осевое вращение Венеры и подбросил Марсу два неестественных спутника с их дурацким движением против всех правил. И уж чистым идиотизмом со стороны этого специалиста была переделка поверхности Луны в форменный артиллерийский полигон, на который в течение миллиарда лет сыпались обломки Афины. Один кусок хронотрактора, размазанного взрывом по отрезку в 2 950 000 000 лет, достиг доисторических времен, плюхнулся в земной океан и продырявил его дно, попутно затопив Атлантиду. Узнав об этом, я лично выгнал из Проекта виновников столь многоплановой катастрофы, а что касается ответственных за операцию в целом, то к ним я применил санкции в соответствии с моим вышеупомянутым решением. Апелляция к Ученому совету нисколько не помогла им.
Профессора Д’Авинчи я сослал в XV век, а Бошковича в XVIII, чтобы они не могли сойтись и плести интриги. Как известно, Леонардо да Винчи всю жизнь пытался соорудить себе хронопед, но безуспешно. Так называемые «геликоптеры» Леонардо и другие его машины, столь удивительные, что так и остались непонятыми современниками, были плодами неудачных попыток удрать из ссылки во времени.
Бошкович вел себя, можно сказать, рассудительнее. Это был человек необыкновенно одаренный, с аналитическим складом ума – как-никак математик по образованию. В XVIII веке он стал непризнанным мыслителем. Он пробовал популяризовать идеи теоретической физики, но никто из современников не понял ни слова в его трактатах. Чтобы смягчить горечь изгнания, я направил его в Рагузу (Дубровник), так как в душе ему симпатизировал; однако я считал необходимым сурово карать ответственных лиц, несмотря на все возражения Ученого совета.
Итак, первая фаза Проекта кончилась полным провалом, и я наложил безусловное вето на продолжение каких бы то ни было испытаний в рамках программы ГЕНЕЗИС. И без того достаточно было загублено капиталовложений. Колоссальные пустоши на спутниках Юпитера, сожженный дотла Марс, дважды отравленная Венера, разрушенная Луна (так называемые масконы, концентрации массы под лунной поверхностью, – на самом деле глубоко зарывшиеся в грунт и вплавившиеся в лаву остатки головок ТУМАНа и ЗАДКа), перекошенная земная ось, дыра в океанском дне и, как следствие этого, все расширяющаяся трещина между Евразией и обеими Америками – таков не слишком утешительный баланс предпринятых операций. И все же я запретил себе предаваться унынию и предоставил арену для творческой оптимизации Историческому отделу.
Этот отдел, напомню, состоял из двух секторов: Человеческих дел (доц. Гарри С. Тотель) и Нечеловеческих дел (инж.-телотворитель Годлей); заведовал отделом профессор П. Латтон, который с самого начала насторожил меня радикализмом и бескомпромиссностью своих взглядов. Поэтому я предпочел по-прежнему не трогать истории как таковой; начать надлежало с создания разумных особей, которые сами привели бы историю в цивилизованный вид. Итак, я умерил энтузиазм Латтона и Тотеля (что было непросто – уж больно им не терпелось заняться историоправством) и велел Годлею начать Эволюцию Жизни на Земле. Чтобы избежать упреков в стеснении свободы творчества, я предоставил проекту ГОПСА (HOPSA – Homo Perfectus Sapiens[29]) широкую автономию. Я лишь призвал руководство проекта (О. Годлея, Г. Омера, И. Босха, В. Эйка) учиться на ошибках Природы, которая испаскудила все живое и сама же забила всякой дрянью наиболее перспективные пути, ведущие к Разуму; впрочем, винить за это ее не приходится, ведь действовала она вслепую, бездумно. Мы же должны работать по плану, не упуская из виду цели, то бишь ГОПСА. Временщики обещали следовать моим указаниям, поручились за успех и приступили к работе.
Дав им свободу действий, я уже не вмешивался и не контролировал их в течение полутора миллиардов лет, но горы получаемых мной анонимок побудили меня провести переучет. От увиденного волосы встали дыбом. Первые четыреста миллионов лет они забавлялись, как дети, пуская в воду панцирных рыбок и трилобитов; а потом, заметив, как мало времени осталось до конца миллиардолетки, ударились в штурмовщину. Монтировали элементы ни в склад ни в лад, одни диковиннее других; то выпускали горы мяса на четвереньках, то одни лишь хвосты, то какую-то пыльцу; одних зверюг выкладывали брусчаткой, другим втыкали куда попало рога, клыки, хоботы, щупальца. И до того это выглядело уродливо, омерзительно, бестолково, что страшно было смотреть: сплошной абстракционизм и формализм под флагом воинствующего антиэстетизма.
Их самодовольство привело меня в бешенство, а они утверждали, что времена прилизанных творений прошли, я, мол, ничего не смыслю, «не чувствую формы» и т.д. Я промолчал; ах, если бы этим они ограничились! Да где там! В этом избранном коллективе все норовили подложить друг другу свинью. Никто и не думал о Человеке Разумном, а только о том, как бы завалить проект товарища по работе; стоило кому-нибудь внедрить в Природу свой образец, как сослуживцы уже мастерили монстра, спроектированного с таким расчетом, чтобы загрызть и дискредитировать изделие конкурента. То, что назвали «борьбой за существование», проистекало из зависти и интриганства. Когти и клыки Эволюции – результат отношений, сложившихся в секторе Нечеловеческих дел. Вместо сотрудничества я увидел дикое разбазаривание средств и подсиживание сослуживцев, и больше всех радовался тот, кому удавалось прихлопнуть дальнейшее развитие на линии, порученной смежникам. Отсюда столько тупиковых ветвей на Древе Жизни. Что я говорю – жизни; они устроили что-то среднее между паноптикумом и погостом. Не освоив средства, выделенные на один образец, запускали в работу следующий; бездарно растранжирили шансы двоякодышащих, а потом и членистоногих, загубив их трахеями; век пара и электричества вовсе не наступил бы, если б не я: они просто-напросто забыли о каменноугольном периоде, то есть о посадке деревьев, из которых предстояло возникнуть углю для паровых машин.
Во время ревизии я буквально рвал на себе волосы: планета была усеяна монстрами и кадаврами, причем особенно озоровал Босх. Когда я спросил его, кому нужен этот Rhamphorhynchus[30] с хвостом, украденным у детского воздушного змея, и не стыдно ли ему за Proboscidea[31], и зачем на спине у ящериц шипы частоколом, он ответил, что мне не понять творческой страсти. Тогда я потребовал показать, где в таком случае намечено возникновение Разума; вопрос, конечно, был риторическим – ведь они друг другу наглухо заколотили все обещавшие успех направления. Я не навязывал им готовых решений, однако в самом начале упомянул о птицах, в частности, об орлах; между тем они все летающее снабдили крошечными головками, а все бегающее (например, страусов) довели до полного кретинизма. Оставались лишь две возможности: либо изготовление Человека Разумного из маргинальных отходов, либо так называемая пробивная эволюция, то есть силовая расчистка закупоренных линий развития. Но пробивной вариант исключался: палеонтологи, обнаружив столь явное вмешательство, сочли бы его чудодейственным, а я давно запретил всякое чудотворство, дабы не сбивать с толку грядущие поколения.
Оголтелых конструкторов я отправил на все четыре стороны, то бишь во все времена; кончилось это гекатомбами их недоношенных творений, сдыхавших целыми миллионами. Утверждают, будто именно я велел истребить все эти виды, – гнусный навет, каких я немало наслушался! Нет, не я передвигал жизнь, словно шкаф, из угла в угол эволюционного процесса, не я удвоил хобот у амебододона, не я раздул верблюда (giganto camelus) до размеров слона, не я забавлялся китами, не я довел мамонтов до самоистребления – я жил идеей Проекта, а не распутной забавой, в которую подручные Годлея превратили Эволюцию. Эйка и Босха я сослал в средневековье, а Омера, вздумавшего пародировать тему ГОПСА (так появились людоконь и рыбаба, да еще с оперным сопрано), – еще дальше, в древнюю Фракию. И снова случилось то, с чем мне не раз пришлось столкнуться впоследствии. Изгнанники, лишившись своих постов и возможности творить реально, переключились на суррогатное творчество. Если вам интересно, что еще было в запасе у Босха, присмотритесь к его картинам. Не спорю, это был огромный талант, он ловко сообразовывался с духом эпохи; отсюда религиозная тематика его полотен, все эти Страшные суды и преисподнии. Впрочем, и Босх порой выдавал себя. В «Саду земных наслаждений», в «музыкальном аду» (правое крыло триптиха), точно посередине стоит двенадцатиместный хронобус. Ну, что я тут мог поделать?
Что же касается Г. Омера, то я не ошибся, пожалуй, сослав его, вслед за его творениями, в Древнюю Грецию. Все нарисованное им погибло, но его сочинения сохранились. Не знаю, почему никто не заметил в них массы анахронизмов. Разве не видно, что он не принимал всерьез обитателей Олимпа, которые друг друга подсиживают, то есть ведут себя в точности так же, как его коллеги по Институту? Персонажи «Илиады» и «Одиссеи» списаны с реальных лиц, а холерик Зевс – пасквиль на меня самого.
Годлея я уволил не сразу: за него заступился Розенбайсер. «Если этот человек подведет, – сказал он, – можете сослать меня, научного директора Проекта, прямо в археозой». Годлей, по слухам, утаивал производственные резервы, а так как я возражал против идеи использования обезьяноподобных отходов, он запустил проект ТРУБА (Трансгрессивное Удвоение Биологического Антропогенеза). Я не верил в эту ТРУБУ, но не стал возражать – и без того поговаривали, что я рад удушить в зародыше любые проекты. Очередная контрольная проверка показала, что Годлей запустил в океан парочку небольших млекопитающих, придал им рыбьи черты, приделал ко лбу радар и таким образом дошел уже до стадии дельфина. Он вбил себе в голову, что для полной гармонии необходимы два разумных вида: сухопутный и водный. Что за вздор! Ведь конфликт в таком случае обеспечен! Я сказал ему: «Никакого разумного подводного существа не будет!» Так что дельфин остался как есть, с мозгом на вырост, а мы очутились в кризисе.
Что было делать? Начинать эволюцию еще раз, сначала? На это у меня не хватило бы нервов. И я позволил Годлею действовать по своему усмотрению, то есть утвердил обезьяну в качестве полуфабриката, обязав его, однако, облагородить модель; а чтобы он не смог потом отвертеться, послал ему письменные указания, честь по чести, служебным порядком. Не вдаваясь в подробности, я тем не менее подчеркнул, что лысые ягодицы свидетельствуют о дурном вкусе, и отстаивал культурный подход к вопросам пола – что-нибудь вроде цветов, незабудок, бутончиков. Перед самым отъездом на Ученый совет я лично попросил его не изощряться на свой лад, а поискать какие-нибудь красивые идеи. В мастерской у него царил страшный кавардак, кругом торчали какие-то рейки, бруски, пилы – и это в связи с любовью! Вы что, сказал я ему, с ума сошли – любовь по принципу дисковой пилы? Пришлось взять с него честное слово, что пилы никакой не будет. Он усердно поддакивал, а сам посмеивался в кулак: проведал уже, что приказ о его увольнении лежит у меня в столе, так что он ничем не рискует.
И вот он решил поступить мне назло и рассказывал каждому встречному, что у шефа (то есть у меня) по возвращении глаза полезут на лоб; и точно, меня бросило в дрожь. О Боже, о, силы небесные! Я срочно вызвал его; Годлей прикинулся послушным службистом: он-де придерживался указаний! Вместо того чтобы убрать мерзкую плешь на заду, он оголил обезьяну целиком, то есть сделал все наоборот; ну, а что до любви и пола, то иначе как саботажем этого не назовешь. Один только выбор места... Да что толковать об этой диверсии! Каждый видит, к чему она привела. Постарался господин инженер... Какие ни есть, эти обезьяны были хотя бы вегетарианками. А он сделал их плотоядными.
Я срочно созвал Ученый совет и поставил вопрос о добротизации гомо сапиенса. Но мне отвечали, что сделанного не исправишь в момент: пришлось бы аннулировать двадцать пять миллионов лет, а то и все тридцать. Совет проголосовал против, я не воспользовался правом вето, может, и зря, но я уже просто валился с ног. А тут еще поступили сигналы из XVIII и XIX столетий: сообщалось, что сотрудники МОИРЫ, которым надоело мотаться во времени туда и обратно, устроили себе резиденции в старых замках, дворцах, подземельях, совершенно не заботясь о конспирации, в результате чего пошли разговоры о проклятых душах, о звоне цепей (шумы запускаемого хроноцикла), о привидениях (моировцы носили белый мундир, словно не могли подобрать лучшего цвета); они заморочили людям головы, напугали их прохождением сквозь стены (отъезд во времени всегда так выглядит, ведь хроноцикл стоит, а Земля продолжает вращаться) – словом, набедокурили так, что отсюда родился Романтизм. Наказав виновных, я принялся за Годлея и Розенбайсера.
Я сослал их обоих, хотя понимал, что Ученый совет этого мне не простит. Впрочем, должен признать: Розенбайсер, который впоследствии поступил со мной безобразно, в ссылке вел себя довольно прилично (в качестве Юлиана Отступника) и многое сделал для беднейших слоев населения Византии. Отсюда видно, что он не справился с должностью, потому что не дорос до нее. Управлять империей проще, чем заведовать исправленьем истории.
Так завершилась вторая фаза Проекта. Поскольку теперь мы могли улучшать только цивилизованную историю, я подключил к работе сектор социальных проблем. Видя, как сплоховали коллеги, Тотель и Латтон радостно потирали руки; однако оба они заранее предупредили (перестраховщики!), что, дескать, теперь, при таком гомо сапиенс, не приходится ожидать слишком многого от ТЕОГИПГИПа.
Осуществление первой экспериментальной программы Гарри С. Тотель поручил хрономонтерам. Звали их Канд-эль-Абр, Канн де ля Бре, Л. Юстр и А.Б. Жур. Непосредственным руководителем группы был инж.-историотворец Хемдрайсер. Он и его сотрудники разработали план ускоренной культурализации посредством интенсивной урбанизации. В Нижний Египет XII или XIII династии (не помню уже) забросили массу стройматериалов, а затем при помощи хрононаймитов, или, как у нас говорили, «времяжников», подняли уровень строительной технологии; увы, из-за недостаточного контроля не обошлось без ошибок и искривлений. Короче, вместо массового жилищного строительства началось возведение, в рамках культа личности, никому не нужных гробниц фараонов. Я сослал всю группу на Крит; так возник дворец Миноса. Не знаю, правду ли говорил Беттерпарт – дескать, ссыльные повздорили с прежним начальником, пошли на него всей оравой и заперли в лабиринте. В документацию я не заглядывал, так что, повторяю, не знаю точно; но Хемдрайсер был не больно-то похож на Минотавра.
Я решил искоренить партизанщину и потребовал комплексного подхода к проблеме. Следовало решить, явно или тайно мы действуем, то есть: можем ли мы позволить людям разных эпох догадаться, что кто-то им помогает за пределами их истории. Тотель, в общем и целом либерал, предпочитал криптохронию, я склонялся к тому же. Альтернативная стратегия предполагала явный Протекторат над народами Прошлого, а это не могло не вызвать у них ощущение гнетущей зависимости. Итак, надлежало действовать благодетельно, но тайно. Латтон против этого возражал: у него был собственный план идеального государства, под который он хотел подогнать все народы и общества.
Я решил вопрос в пользу Тотеля, и он представил мне одного из самых молодых и способных своих сотрудников; этот его ассистент, магистр А. Донай, был изобретателем монотеизма. Господь Бог, объяснял он мне, в качестве чистой идеи никому не повредит, а нам, оптимизаторам, развяжет руки. В соответствии с идеей Проекта пути Господни неисповедимы: люди понять их не могут, так что не станут ни к чему придираться, а вместе с тем не заподозрят, что кто-то телехронически вмешивается в их историю. Это вроде бы звучало неплохо, но на всякий случай я выделил молодому магистру лишь маленький опытный полигон, да и тот в глухом захолустье мира, а именно в Палестине; так в его распоряжение попало племя иудеев. Помощником у него был инж.-историотворец И. Овв. Проверка показала, что ими допущены серьезные нарушения. Мало того, что Донай велел сбросить с небес 60 тысяч тонн манки во время одного из переходов евреев по пустыне; его «незаметная помощь» выразилась в стольких вмешательствах (он открывал и закрывал Красное море, насылал на врагов иудейского племени телеуправляемую саранчу), что у подопечных молодого магистра ум за разум зашел и они возомнили себя богоизбранным народом.
Характерно, что стоило чьему-нибудь замыслу не оправдаться, как его автор, не желая сменить тактику, хватался за все более сильные материальные средства. А. Донай переплюнул всех – он применил напалм. Почему я разрешил? Наивный вопрос! Да разве он меня спрашивал? На институтском полигоне он показал лишь дистанционное воспламенение куста и уверял, что так же будет действовать в прошлом, – ну, сожжет парочку высохших кактусов в пустыне и все. Эти демонстрации, дескать, послужат лучшему усвоению нравственных норм. Я сослал его на Синай и строжайше запретил временным резидентам планировать операции со сверхъестественным прикрытием. Однако то, что уже успел натворить Донай вместе с Оввом, имело в истории свое продолжение.
И так всегда. Каждое телехронное вмешательство кладет начало лавине явлений, которую нельзя остановить, не прибегая к сильнодействующим средствам; а те, в свою очередь, вызывают следующую пертурбацию, и так без конца. А. Донай вел себя в ссылке совершенно неподобающим образом: он использовал к своей выгоде славу, приобретенную им в должности историотворца. Правда, он не мог уже творить «чудеса», но память о них сохранилась. Относительно И. Овва, я знаю, рассказывали, будто я насылал на него хронодесантников, но это клевета. Не знаю всех обстоятельств дела – в детали я не вникал; кажется, он рассорился с А. Донаем, и тот устроил ему такое, что впоследствии отсюда возникла легенда об Иове. Больше всех на этом эксперименте потеряли евреи, которые уверовали в свою исключительность, и, когда Проект свернули, немало пришлось им хлебнуть лиха как на родине, так и в рассеянии на чужбине. О том, что говорили по этому поводу мои недруги в Проекте, я умолчу.
Проект между тем переживал один тяжелейший кризис за другим. Я ответственен за них постольку, поскольку, уступив Тотелю и Латтону, разрешил улучшать историю на широком фронте, то есть не в отдельных местах и моментах, но на всем ее пространстве. Такая стратегия, называемая интегральной, привела к затемнению картины событий; чтобы овладеть ситуацией, я разместил в каждом столетии группы наблюдателей, а Латтону поручил создать тайную хроницию для борьбы с временным хулиганством.
Это хулиганство, которое не привиделось бы мне и в кошмарном сне, стало причиной пресловутой «метельной аферы». Она была делом кучки распоясавшихся юнцов, среди которых, увы, попадались наши курьеры, лаборанты, секретарши и прочий вспомогательный персонал. Множество средневековых побасенок о сношениях с дьяволом, об инкубах и суккубах, о шабашах ведьм, о злых чарах колдуний, искушениях святых и т.д. возникло под влиянием «дикого» хронотуризма, излюбленного занятия молодежи, лишенной моральных устоев. Индивидуальный хроноцикл представляет собой трубу с небольшим седлом и выхлопной воронкой, так что нетрудно принять его за метлу, тем более при недостаточном освещении. Юные срамницы вылетали на прогулки, преимущественно ночные, и пугали раннесредневековых селян, носясь над их головами на бреющем полете; к тому же у них хватало бесстыдства отправляться в XII или XIII век в полном дезабилье (топлесс). Неудивительно, что за неимением лучших определений в них видели голых ведьм верхом на метлах. По странному стечению обстоятельств в расследовании аферы и отыскании виновных мне помог И. Босх, уже пребывавший в ссылке: он не терял присутствия духа при виде простого времяги и как живых изобразил в своем «адском» цикле отнюдь не чертей, а десятки нелегальных хроноциклистов. Это далось ему тем легче, что многих он знал лично.
Прикинув общее количество жертв хронолиганских выходок, я сослал безобразников на семьсот лет назад, в XX век («молодежные бунтари»). Между тем фронт работ расширился на сорок столетий с лишним; Н. Беттерпарт, главный руководитель МОИРЫ, заявил, что ситуация выходит из-под контроля, и потребовал подкреплений в виде аварийных бригад хроношютистов. Мы привлекли множество новых сотрудников, которых немедленно посылали туда, откуда поступали сигналы тревоги, хотя сплошь и рядом это были почти необученные кадры. Их концентрация в нескольких столетиях стала причиной серьезных инцидентов наподобие переселения народов. И как ни пытались мы замаскировать выброс каждого такого десанта, все же в XX веке (примерно в его середине) начались толки о «летающих тарелках», поскольку циркуляция слухов облегчалась возникшими к тому времени средствами массовой информации.
Но это был сущий пустяк по сравнению с новой аферой, виновником, а затем и главным героем которой оказался сам шеф МОИРЫ. В хроношифровках сообщалось, что его люди не столько следят за ходом исправления истории, сколько сами включаются в исторический процесс, а вдобавок, игнорируя директивы Латтона и Тотеля, проводят собственную темпоральную политику; особенно в этом усердствует сам Беттерпарт. Не дожидаясь снятия с должности, он испарился, то есть бежал, в XVIII век, где мог рассчитывать на своих хроницейских, и не успел я оглянуться, как он уже был императором Франции. Столь гнусный поступок требовал сурового наказания; Латтон предложил бросить резервную бригаду на Версаль в 1807 году, но этот план был неприемлем, такое вторжение вызвало бы неслыханные пертурбации во всей позднейшей истории – человечество поняло бы, что находится под опекой. Более смышленый Тотель разработал план «естественного», то есть криптохронного, наказания Наполеона; началось сколачивание антинаполеоновской коалиции, военные походы и прочее; увы, шеф МОИРЫ сразу почуял, в чем дело, и перешел в наступление первым. Недаром он был профессиональным стратегом и теорию знал в совершенстве; он по очереди разбил всех врагов, которых напускал на него Тотель. Одно время казалось, что в России ему крышка, но и оттуда он как-то выкарабкался, а между тем пол-Европы обратилось в руины и пепелище. Наконец, отодвинув в сторонку своих подчиненных-историотворцев, я сам разделался с Наполеоном. Впрочем, мне ли этим хвастаться!
С Эльбы Наполеон бежал потому, что я не успел позаботиться о более подходящем месте ссылки, заваленный множеством дел. Отныне виновные в служебных проступках, не ожидая дисциплинарных последствий, сами бежали в глубокое прошлое, провозя контрабандой средства для приобретения славы или ореола небывалого могущества (отсюда взялись алхимики, Калиостро, Симон-маг и десятки иных). До меня доходили слухи, проверить которые я не мог: например, будто бы Атлантида затоплена вовсе не в результате рикошета во время операции СОТВОРЕНИЕ, а по приказу д-ра Болоньи, умышленно, дабы помешать мне дознаться, что он там натворил. Словом, все валилось у меня из рук. Я уже не верил в успех и, что еще хуже, стал подозрителен. Поди разбери, где тут следствие оптимизации или, напротив, ее прекращения, а где – злостное самоуправство хроницейских, надзирающих за данным столетием.
Я решил приняться за дело с другого конца. Взял «Всеобщую историю» в двенадцати томах и начал ее изучать; наткнувшись на что-нибудь подозрительное, тут же высылал мобильную инспекцию. Так, скажем, было с кардиналом Ришелье; наведя справки в МОИРЕ и убедившись, что это не наш агент, я велел Латтону послать туда толкового ревизора. Эту миссию он поручил некоему Райхплацу; что-то насторожило меня: я заглянул в словарь и остолбенел, убедившись, что Richelieu и Reichplatz значит одно и то же, а именно «богатое место». Но было поздно: Райхплац к тому времени втерся в высшие придворные сферы и стал серым кардиналом Людовика XIII. Я не тронул его; после наполеоновских войн я уже знал, чем кончаются такие попытки.
Тем временем назревала очередная проблема. Некоторые столетия просто кишели ссыльными; хрониция не могла уследить за всеми, кто мне назло распускал слухи, насаждал суеверия, а то и прямо пытался подкупить ревизоров. Тогда я начал отправлять всех, кто чем-нибудь проштрафился, в одно время и одно место, а именно в Древнюю Грецию. В результате именно там раньше всего развилась высокая культура; скажем, в Афинах оказалось больше философов, чем во всей остальной Европе. Это было уже после высылки Латтона и Тотеля, которые злоупотребили моим доверием. Латтон, один из самых твердолобых радикалов, саботировал мои указания и проводил собственную политику (ее изложение содержится в его «Государстве»), крайне антидемократическую, мало того, притеснительную: взять хотя бы порядки в Срединной Империи, в Римской империи германской нации, а также кастовый строй в Индии. Даже то, что с 1868 года японцы верят в божественность микадо, – дело его рук. Но не поручусь, что именно он просватал некую Шикльгрубер, чтобы родился тот самый ребенок, который спалил пол-Европы. Это я слышал от Тотеля, а он Латтона недолюбливал.
Когда Латтон организовал государство ацтеков, Тотель послал туда испанцев. Получив в последний момент донесение МОИРЫ, я велел задержать экспедицию Колумба, а в Южной Америке тем временем развести лошадей: кавалерия Кортеса не устояла бы перед конницей индейцев. Но смежники подвели, лошади сдохли еще в четвертичный период, когда никакими индейцами и не пахло, и боевые повозки остались без конной тяги, хотя колеса были доставлены вовремя; что же касается Колумба, то у него в 1492 году дело выгорело, потому что он подмазал кого следовало. Вот так выглядела пресловутая оптимизация. Мне вменяли в вину даже то, что я направил в Грецию Г.С. Тотеля и П. Латтона, как будто там без них не хватало философов. Клевета! Из чистого человеколюбия я разрешил им самим выбрать время и место ссылки. Правда, Платона я поселил не совсем там, куда он просился, а в Сиракузах; я знал, что здесь, посреди непрерывных войн, он не сможет осуществить свою излюбленную идейку о «государстве философов».
Гарри С. Тотель, как известно, стал наставником юного Александра Македонского и допустил чудовищные по своим последствиям упущения, поскольку был просто помешан на составлении энциклопедий, построении классификаций и разработке общей методологии Теории Совершенного Проекта. Между тем у него за спиной творились жуткие вещи: главный бухгалтер сбежал накануне ревизии, потом, сговорившись со знакомым аквалангистом, выловил золото Монтесумы, затопленное в канале во время бегства отряда Кортеса, и в 1922 году они на пару пустились в биржевую игру; краденое не впрок, и дело кончилось знаменитым биржевым крахом 1929 года. Не думаю, будто я был несправедлив к Аристотелю, – кому как не мне обязан он славой, которой никак не заслуживал за массу проколов в Проекте? Еще говорили, будто под видом ссылок и ротации персонала я развел кумовщину и кадровую чехарду и всегда был готов подыскать для старых дружков теплое местечко в каком угодно столетии. Словом, на меня вешали всех собак, всякое лыко ставили мне в строку.
Не буду вдаваться в детали и умолчу о намеках на мою особу, которых полно у Платона и Аристотеля. Они, понятно, не питали ко мне благодарности за ссылку, но я оставлял без внимания чей бы то ни было ропот, коль скоро решалась судьба человечества. Другое дело – Греция; ее упадок я пережил тяжело. Неправда, будто я сам вызвал его массовым производством философов; все дело в том, что Латтон протежировал эллинам из-за Спарты, мечтая устроить ее на манер своей заветной утопии, а так как после его увольнения никто спартанцам не помогал, те не устояли перед иноземным нашествием. Но что я мог сделать? Локальный протекционизм исключался, ведь мы обязаны были окружить заботой все человечество; а между тем проблема ссылок расстраивала самые грандиозные планы. В будущее я никого сослать не мог – там за этим следили; провинившиеся все как один рвались на Лазурный берег, и мне приходилось уступать. Множество лиц с высшим образованием сконцентрировалось в Средиземноморском бассейне, и именно там начался подъем западной цивилизации, а потом и культуры.
Что до Спинозы, то он, не спорю, был безусловно порядочный человек, однако по недосмотру допустил крестовые походы. Спиноза занял вакансию после Латтона. Хотя сам он обладал кристально чистым характером, однако, ввиду феноменальной рассеянности, подмахивал бумаги не глядя и предоставил неограниченные полномочия Левенгерцу (Львиному Сердцу). Кто-то там в XII веке набедокурил, начались поиски виновного, Левенгерц бросал туда тайных агентов целыми хронобусами, и разыскиваемый – не помню, кто именно, – спровоцировал крестовые походы, чтобы затеряться в возникшей неразберихе. Я не знал, как быть со Спинозой – Греция уже трещала по швам от подобных мыслителей, – и сначала велел гонять его взад-вперед через все столетия с сорокавековой амплитудой; отсюда возникла легенда о Вечном жиде. Но при всяком прохождении через наше время он донимал меня жалобами; в конце концов я направил его в Амстердам – он любил мастерить, а там мог заняться шлифовкой линз.
Меня часто спрашивали, почему никто из ссыльных не признался, откуда он прибыл. Поглядел бы я тогда на него! Такой правдолюбец мигом очутился бы в желтом доме. Разве не сочли бы до XX века сумасшедшим человека, утверждающего, что из обычной воды можно сделать бомбу, способную разнести весь мир на куски? А ведь вплоть до XXIII века хронавигация была неизвестна. К тому же стало бы ясно, что многие ссыльные прославились благодаря плагиату. Предсказывать будущее им запрещалось, и все же они проболтались о многом. В средневековье на это, слава Богу, внимания не обращали (хотя Бэкон, к примеру, упоминает о реактивных самолетах и батискафах, а Луллий в «Великом искусстве» – о компьютерах). Хуже обстояло дело с неосмотрительно сосланными в XX век: назвавшись «футурологами», они начали выбалтывать служебные тайны.
По счастью, А. Тила, возглавивший МОИРУ после Беттерпарта, применил тактику, известную под названием «вавилонской». Дело обстояло так: шестнадцать хроноконструкторов, сосланных в Месопотамию, решили бежать по хронопроводу, который и начали строить под видом какой-то башни; ее название (ВАВИЛОНская) было зашифрованным лозунгом заговора: «Возведем Агрегат Возвращения Из Лихой Окаянной Неволи». МОИРА, которая засекла их проект на довольно далеко продвинутой стадии, внедрила туда своих людей под видом «новых ссыльных», а те умышленно внесли в конструкцию такие ошибки, что агрегат развалился сразу же после пуска. Этот маневр («Смешение языков») Тила применил еще раз, внедрив в ряды футурологов некоего Маклюэна, нашего тайного агента, и, забросив диверсионные группы в XX век, они дискредитировали оракулов будущего, сочиняя всевозможные бредни (пресловутая «научная фантастика»).
Правда, прочитав подготовленные МОИРОЙ нелепицы, которые Маклюэну поручалось распространять под видом «прогнозов», я схватился за голову: невозможно было поверить, что кто-либо в здравом уме хоть на секунду примет всерьез байки о «глобальной деревне», в которую будто бы превращается мир, и прочий вздор, содержавшийся в этом паштете. И что же? Маклюэн произвел куда больший фурор, чем эксперты, выбалтывавшие чистую правду: он настолько прославился, что под конец, похоже, и сам уверовал в несуразицы, которые ему велено было распространять. Его мы, впрочем, не тронули, он нам ничуть не мешал. А вот что касается Свифта с его «Путешествиями Гулливера» (где черным по белому написано о двух маленьких спутниках Марса со всеми элементами их орбит, которых никто не мог знать в ту эпоху), то это – следствие глупой промашки. Элементы этих орбит служили паролем для группы наших инспекторов в Южной Англии, и один из них, встретив в трактире Свифта, по близорукости принял его за нового агента, явка с которым была назначена. В рапорте он умолчал об ошибке, решив, что Свифт все равно ничего не поймет; а несколько лет спустя (1726) в первом издании «Путешествий Гулливера» мы прочитали об обоих спутниках Марса. Пароль немедля сменили, но это место осталось в книге уже навсегда.
Подобные промахи особого значения для истории не имели, другое дело – Платон; я не могу без жалости читать его повествование о пещере, где он сидит спиной к свету, созерцая лишь тени на стенах. Неудивительно, что XXVII столетие представлялось ему единственной настоящей реальностью, а примитивное время, в которое я его сослал, – лишь «темной пещерой». А его учение о познании, которое будто бы сводится к «припоминанию» того, что когда-то, «до жизни», он знал гораздо лучше?! Ведь это еще более ясный намек!
Между тем на мою голову сваливались заботы одна другой тяжелее. Пришлось сослать Тилу – за то, что он помог Наполеону бежать с Эльбы; на этот раз местом ссылки я выбрал Монголию, поскольку Тила в ярости угрожал, что, дескать, я еще попомню его. Я не представлял себе, что можно сделать особенного среди этих каменистых пустынь; и все же он сдержал слово. Видя, что творится, конструкторы лезли из кожи, предлагая проекты один чуднее другого: скажем, снабжать нуждающиеся народы товарами широкого потребления по хронопроводам. Но ведь это пресекло бы всякий прогресс! Или еще: взять из нашего времени миллион просвещенных граждан и десантировать в палеолит. Отличная мысль, но куда бы я дел человечество, уже сидящее там по пещерам?
Чтение этих проектов возбудило во мне подозрения при ревизии XX века. Уж не подбрасывали ли туда средства массового уничтожения? По слухам, несколько радикалов в Институте хотели свернуть время в кольцо, чтобы новейшая история где-то после XXI века срослась с предысторией. Тем самым все опять началось бы сначала, но лучше, чем раньше. Идея безумная, бредовая, фантастическая, но я как будто замечал признаки соответствующих приготовлений. Сворачивание в кольцо требовало предварительного разрушения существующей цивилизации, «возврата к Природе», и действительно, с середины XX века вошли в обычай похищения, терроризм и общее одичание; молодежь стремительно олохмачивалась, эротика оскотинивалась, орды заросших оборванцев рычанием возносили хвалу уже не Солнцу, а каким-то Сверхновым (Superstars), повсюду звучали призывы к разрушению техники и науки; даже футурологи со степенью возвещали – по чьему наущению?! – неминуемую катастрофу, упадок, конец; кое-где уже рыли пещеры, именуя их – не иначе как для отвода глаз – убежищами.
Я решил повнимательней приглядеться к позднейшим векам – уж слишком все это попахивало подготовкой переворота, разворота времени вспять в духе идеи кольца, и тут получил приглашение на Ученый совет. Друзья по секрету сказали, что готовится судилище надо мной. Это не заставило меня забыть о служебных обязанностях. Последним рассмотренным мною вопросом было дело некоего Аделя, служащего аппарата контроля; он привез себе из XII века девушку, похитив ее среди бела дня на глазах у толпы, – просто схватил ее и усадил в хроноцикл. Девушку объявили святой, а похищение во времени – вознесением. Адель был грубиян и тиран, к тому же страховидной наружности, с глубоко посаженными глазками и тяжелым подбородком, – вылитая горилла, и я бы давно его выгнал, если бы не боялся обвинений в личной неприязни. Но теперь я сослал его, да на всякий случай подальше – на шестьдесят пять тысяч лет назад; он стал пещерным Казановой и прародителем неандертальцев.
На Совет я явился с высоко поднятой головой, ибо никакой вины за собою не чувствовал. Заседание продолжалось десять часов с лишним, и уж чего я там не наслушался! Меня порицали за самоуправство, помыкание учеными, наплевательское отношение к мнению экспертов, за потакание Греции, за упадок Рима, за дело Цезаря (еще одна клевета: никакого Брута я никуда не посылал), за аферу Райхплаца (он же кардинал Ришелье), за злоупотребления в ведомстве МОИРЫ и тайной хрониции, за пап и антипап (на самом же деле «мрак средневековья» целиком на совести Беттерпарта; следуя своему излюбленному «правилу сильной руки», он рассовал между VIII и XIII веками столько соглядатаев, что доносительство задавило культуру).
Зачитывание обвинительного заключения – в сумме семь тысяч параграфов – свелось, по сути, к пересказу учебника всеобщей истории. Я должен был отвечать за А. Доная, за неопалимую купину, за Содом и Гоморру, за викингов, за колеса боевых малоазийских повозок, за отсутствие колес у южноамериканских повозок, за крестовые походы, за резню альбигойцев, за Бертольда Шварца с его порохом (а куда его надо было сослать? в древний мир, чтобы уже там палили картечью?) и так далее, без конца. Теперь все было не по душе почтенному Совету – и Реформация, и Контрреформация; а те, кто прежде лез ко мне именно с этими якобы спасительными проектами (Розенбайсер чуть ли не на коленях просил разрешения на Реформацию), теперь как воды в рот набрали.
Когда мне предоставили последнее слово, я заявил, что вообще не собираюсь себя защищать. Будущая история нас рассудит. Признаюсь, под конец я позволил себе одно язвительное замечание: если, сказал я, после всех стараний Проекта в Истории можно заметить хоть какой-то прогресс и добро, то это исключительно моя заслуга. Речь идет о положительных результатах массовых ссылок, предпринятых мною. Именно мне обязано человечество Гомером, Платоном, Аристотелем, Бошковичем, Леонардо да Винчи, Босхом, Спинозой и несчетным количеством безымянных деятелей, которые не давали творческому духу угаснуть на протяжении столетий. Как ни суров бывал порою жребий изгнанников, они заслужили его, а вместе с тем благодаря мне искупили свою вину перед историей, споспешествуя ей в меру сил, – однако лишь после снятия с высоких постов в Проекте! С другой стороны, если кто-нибудь заинтересуется, что же за это время сделали специалисты Проекта, пусть посмотрит на Марс, Юпитер, Венеру, на изуродованную Луну, пусть заглянет в могилу Атлантиды на дне Атлантики, пусть подсчитает число жертв обоих великих ледниковых периодов, всяких бедствий, эпидемий, моров, войн, религиозного фанатизма – словом, пусть присмотрится ко Всеобщей Истории, которая после исправления стала кладбищем реформаторских планов, сплошным хаосом и информационным шумом. История – это жертва Института с его безалаберщиной, бестолковщиной, близорукостью, работой «на авось», постоянными интригами, некомпетентностью, и, будь на то моя воля, я бы выслал всех так называемых историотворцев туда, где бронтозавры зимуют!
Надо ли пояснять, что мое выступление было принято достаточно кисло? И хотя оно называлось «заключительным словом», для участия в прениях записалось еще несколько заслуженных временщиков, таких как Пр. Оффан, Т.У. Годдум и сам Розенбайсер, тоже явившийся на совет. Друзья-сослуживцы успели вызволить его из Византии; загодя зная исход голосования о снятии меня с директорского поста, они инсценировали гибель Юлиана Отступника «на поле битвы» (363 г.) – так рвался он поучаствовать в этом спектакле. Прежде чем он заговорил, я попросил слова по процедуре и поинтересовался, с каких это пор какие-то византийские императоры участвуют в совещаниях Института, но никто и не думал мне отвечать.
Розенбайсер подготовился основательно, должно быть, все материалы получил еще в Константинополе; этот сговор, шитый белыми нитками, даже не пытались от меня скрыть. Розенбайсер обвинил меня в дилетантизме и в том, что я, обладая пресквернейшим слухом, строил из себя меломана, тем самым деформировав развитие теоретической физики. Согласно господину профессору, дело обстояло так: измерив – путем дистанционного зондирования – уровень одаренности всех детей на рубеже XIX – XX веков, наш Гиперпьютер обнаружил младенцев, способных впоследствии сформулировать принцип эквивалентности материи и энергии, имеющий ключевое значение для высвобождения энергии атома. Это были, в частности: Пьер Солитер, Т. Однокаменяк, Станислав Разглыба, Джон Уанстоун, Трофим Одинцов-Булыжников, Аристидес Монолапидес, Джованни Унопетра, а также малютка Альберт Эйнштейн. Я оказал протекцию последнему, умиленный (якобы) его игрой на скрипке, а в результате годы спустя Япония подверглась атомной бомбардировке.
Розенбайсер извратил факты настолько бессовестно, что я потерял дар речи. Игра на скрипке не имела никакого отношения к делу. Клеветник свалил на меня свой собственный недочет. Прогностический Гиперпьютер, моделируя ход событий, предсказал атомную бомбу в Италии времен Муссолини, если теорию относительности откроет Унопетра, и серию еще худших катаклизмов – в случае успеха прочих младенцев. Я выбрал Эйнштейна, как примерного мальчика, а за то, чем обернулась эта история с атомами, ни он, ни я отвечать не можем. Я не послушался Розенбайсера, который настаивал на «профилактическом очищении» Земли от детишек дошкольного возраста, чтобы атомной энергией овладели в безопасном XXI столетии, и даже представил мне хроницейского, готового провести эту акцию. Разумеется, я тут же сослал столь опасного человека (по имени И. Рот) в Палестину, но он и там натворил каких-то чудовищных дел; кстати сказать, они фигурировали в одном из пунктов обвинительного заключения. А как мне следовало с ним поступить? Ведь куда-нибудь надо было его сослать? Но, право, не стоит вдаваться в полемику с бесчисленными инсинуациями подобного сорта.
Когда проголосовали за мое устранение из Проекта, Розенбайсер приказал мне немедленно явиться в дирекцию. Я застал его сидящим в моем кресле в качестве и.о. директора. Как вы думаете, кого я увидел возле него? Ну конечно, Годлея, Гештирнера, Астрояни, Старшита и прочих оболтусов; Розенбайсер успел уже вызвать их из всех столетий, в которых они торчали. Ему самому пребывание в Византии явно пошло на пользу: в парфянском походе он похудел и загорел. Он привез монеты с собственным профилем, золотые броши, перстни и массу античных тряпок, которые как раз демонстрировал своей клике; увидев меня, он тотчас спрятал вещицы в стол и уж так пыжился, так надувался, так цедил слова, не глядя на меня, словно император какой-нибудь. Еле сдерживая распиравшее его торжество, он бросил мне свысока, что я могу возвращаться домой, если дам слово выполнить некое поручение. А именно: я должен, вернувшись к себе, убедить того Ийона Тихого, который все это время жил у меня, принять на себя руководство ТЕОГИПГИПом.
Тут меня осенило. Я наконец понял, почему именно меня выбрали посланцем к самому себе! Ведь прогноз Гиперпьютера оставался в силе: никто не подходил лучше меня на пост директора программы Исправления Истории. Они поступили так не из благородства, которого у них и на грош не было, а из чистого расчета: в самом деле, И. Тихий, уговоривший меня влезть в это предприятие, оставался в прошлом и жил в моем доме. Я понял также, что временное кольцо замкнется лишь в тот момент, когда я – я теперешний – вломлюсь в кабинет и, тормозя хроноцикл, сброшу все книги с полок, застану того Ийона на кухне со сковородкой в руке и ошарашу его своим появлением. Ведь теперь уже я выступлю в роли посланца из будущего, в то время как он, мой квартирант, будет тем, к кому посланец направлен. Кажущийся парадокс ситуации – результат относительности времени, столкновение с которой неизбежно при овладении хрономобильной технологией. Коварство плана, придуманного Гиперпьютером, заключалась в том, что при этом получилось двойное временное кольцо – маленькое в большом. В малом кружили мы с двойником, пока я не согласился наконец выехать в будущее. Но и потом большое кольцо оставалось открытым, потому-то я в свое время не понял, откуда он взялся в той отдаленной эпохе, из которой, по его словам, прибыл.
В малом кольце я был до сих пор предшествующим, а он последующим И. Тихим. Но теперь наши роли должны поменяться, потому что произошла перестановка времен: я прибываю к нему посланцем из будущего, а он, теперь уже предшествующий, должен взять на себя управление Проектом. Словом, мы окончательно поменяемся местами во времени. Непонятным оставалось одно: почему еще там, на кухне, он не сказал мне об этом; но я сразу все понял, когда Розенбайсер потребовал от меня под честное слово хранить гробовое молчание обо всем, что случилось с Проектом.
Если бы я не захотел молчать, то получил бы вместо хроноцикла пенсию и никуда не поехал бы. Что было делать? Знали, бестии, что я им не откажу. Отказал бы, будь кандидатом на мое место любой другой человек, но как я мог не доверять своему преемнику – себе самому? Именно в расчете на это и разработали они свой дьявольский план!
Без помпы, без почестей, без единого доброго слова, без всяких напутственных церемоний, среди мрачного молчания моих недавних коллег (которые вчера еще только и делали, что изощрялись передо мной в комплиментах и наперебой восторгались широтой моего кругозора, а теперь поворачивались ко мне спиной) я направился в стартовый зал. По подсказке мелочной злобы мои бывшие подчиненные выдали мне самый разболтанный хроноцикл. Я уже понял, почему не заторможу, как положено, и обрушу все книжные полки! Но я пренебрег и этим последним причиненным мне унижением. И хотя из-за неисправности амортизаторов хроноцикл нещадно подбрасывало на стыках веков (так называемые секулярные переломы), я покидал XXVII век без гнева и горечи, думая только о том, удастся ли все же Телехронная Оптимизация Всеобщей Истории – на этот раз моему преемнику.

Путешествие двадцать первое[32]

Вернувшись из XXVII века и послав И. Тихого к Розенбайсеру занять освобожденный мною пост в ТЕОГИПГИПе (впрочем, с величайшею неохотой, после целой недели беготни и скандалов в небольшой петле времени), я задумался о том, как быть дальше.
Чем-чем, а исправлением истории я был уже сыт по горло. Между тем вовсе не исключалось, что этот Тихий снова завалит Проект и Розенбайсер пошлет его за мною еще раз. Поэтому я решил не ждать сложа руки, а махнуть в Галактику, и притом подальше. Отправлялся я в величайшей спешке, из опасения, что МОИРА сорвет мои планы; но там, как видно, после моего отъезда начался полнейший кавардак, потому что никто мною особенно не интересовался. Понятно, мне не хотелось давать стрекача куда попало, так что я захватил с собою множество самых свежих путеводителей и годовую подшивку «Галактического Альманаха», которая успела нарасти за время моего отсутствия. Отлетев от Солнца не меньше чем на пару парсеков, я со спокойной душой принялся листать эту литературу.
Там, как я вскоре убедился, сообщалось немало нового. К примеру, д-р Гопфштоссер, брат того Гопфштоссера, который занимается тихологией, создал периодическую таблицу космических цивилизаций, исходя из трех принципов, позволяющих безошибочно распознавать наиболее высокоразвитые общества. Это Правила Хлама, Шума и Пятен. Каждая цивилизация, достигшая технической стадии, мало-помалу утопает в отходах, причиняющих ей массу забот, до тех пор пока не выведет свалки в космическое пространство; а чтобы они не слишком мешали космоплаванию, их размещают на особой, изолированной орбите. Так возникает все расширяющееся мусорное кольцо, и как раз по его наличию узнается высший фазис прогресса.
Однако ж некоторое время спустя мусор меняет свою природу; дело в том, что по мере развития интеллектроники приходится избавляться от все возрастающей массы компьютерного лома, а также от старых зондов, спутников и т.п. Эти мыслящие отходы не желают вечно кружить в кольцевой свалке и дают из нее деру, заполняя окрестности планеты и даже всю местную солнечную систему. Для данной стадии характерно загрязнение среды интеллектом. Разные цивилизации по-разному пытаются решить эту проблему; порой дело доходит до компьютероцида: в пространстве размещают особые ловушки, тенета, силки и расплющиватели психических развалин. Однако плоды всех этих усилий плачевны: отловить удается только развалины, стоящие на низких ступенях умственного развития; такая тактика способствует выживанию наиболее смышленого хлама, который соединяется в группы и шайки, устраивает налеты и акции протеста, выдвигая трудновыполнимые требования, поскольку речь идет о запасных частях и жизненном пространстве. В случае отказа он злонамеренно заглушает радиосвязь, врывается в передачи, зачитывает собственные прокламации, и в результате вокруг планеты возникает зона такого радиотреска и завывания, что лопаются барабанные перепонки. Как раз по этому треску и можно – даже на значительном расстоянии – распознать цивилизации, страдающие интеллектуальной поллюцией. Даже странно, что земные астрономы так долго терялись в догадках, отчего это Космос, подслушиваемый радиотелескопами, полон шума и всяких бессмысленных отголосков; а это не что иное, как помехи, вызываемые описанными выше конфликтами и серьезно препятствующие установлению межзвездной связи.
И наконец, пятна на солнцах – но специфические по форме и химическому составу, который устанавливается спектроскопически, – выдают присутствие наиболее развитых цивилизаций, преодолевших как Барьер Хлама, так и Барьер Шума. Такие пятна возникают, когда огромные тучи наросших веками отходов сами, подобно ночным бабочкам, бросаются в пламя местного Солнца, чтобы погибнуть самоубийственной смертью. Эту манию возбуждают в них особые депрессивные средства, воздействующие на все, что электрически мыслит. Метод, конечно, чрезвычайно жестокий, но существование в Космосе и тем более создание в нем цивилизаций – тоже, увы, не идиллия.
Согласно Гопфштоссеру, эти три стадии – железная закономерность развития гуманоидных цивилизаций. Что же касается негуманоидных, то тут в периодической таблице доктора еще имеются кое-какие пробелы. Но мне это ничуть не мешало, ведь я, по понятным причинам, интересовался как раз существами, наиболее похожими на нас. Поэтому, соорудив по описанию Гопфштоссера детектор «WC» (Wonder-Civilization, то есть «чудо-цивилизаций»), я немедля углубился в большое скопление Гиад. Ибо оттуда доносились особенно сильные шумы, там особенно много планет опоясывали мусорные кольца, и к тому же несколько солнц покрывала пятнистая сыпь с необычными линиями в спектре – немое свидетельство убийства электронного разума.
А так как в последнем номере альманаха были фотографии существ с Дихтонии, как две капли воды похожих на человека, именно там я и решил высадиться. Правда, ввиду немалого расстояния – в тысячу световых лет – эти снимки, полученные по радио д-ром Гопфштоссером, могли несколько устареть. Тем не менее я, преисполненный оптимизма, приблизился по гиперболе к Дихтонии и, перейдя на круговую орбиту, попросил разрешения сесть.
Получить разрешение на посадку бывает труднее, нежели покорить галактические пространства, поскольку коэффициент экспоненциального роста бумагописания больше, чем искусства ракетовождения, и справки, без которых и думать нечего о въездной визе, куда важнее фотонных реакторов, экранов, запасов топлива, кислорода и т.д. Мне ко всему этому не привыкать, так что я приготовился к долгому, быть может, многомесячному кружению вокруг Дихтонии, но не к тому, что меня ожидало на самом деле.
Планета, как я успел заметить, голубизной напоминала Землю, обтекалась океаном и была снабжена тремя крупными континентами, безусловно цивилизованными: уже на дальних подступах мне пришлось вовсю лавировать между спутниками – контрольными, глазеющими, надзирающими и в безмолвии пролетающими; этих последних я на всякий случай избегал с особой старательностью. Никто на мои петиции не отвечал; трижды я подавал прошения, но никто не потребовал телевизионного предъявления бумаг, и лишь с континента в форме почки в меня выстрелили чем-то наподобие триумфальных ворот из синтетической хвои, обвитых разноцветными ленточками и флажками и украшенных надписями, вроде бы зазывающими, однако настолько неопределенными, что я не решился пролететь через эти ворота. Следующий континент, весь усеянный городами, бухнул в меня молочно-белой тучей какого-то порошка, который до того заморочил все мои бортовые компьютеры, что они попытались немедля отправить корабль к Солнцу; пришлось отключить их и взять управление на себя. Третий, самый большой материк, с виду не столь урбанизированный и утопавший в зелени, ничем в мою сторону не выстрелил, поэтому, отыскав достаточно укромное место, я притормозил и осторожно посадил ракету посреди живописных холмов и нив, поросших то ли капустой кольраби, то ли подсолнечником: трудно было разглядеть с высоты.
Как обычно, двери ракеты заело из-за атмосферического разогрева и открыть их удалось не сразу. Я выглянул наружу, сделал глоток живительного, свежего воздуха и, сохраняя надлежащую осторожность, ступил в незнакомый мир.
Я находился на краю засеянного чем-то поля, но то, что на нем росло, ничего общего не имело ни с подсолнечником, ни с кольраби; это были вообще не растения, а тумбочки, то есть порода мебели. И, словно этого было мало, между их довольно ровными рядами там и сям виднелись серванты и табуреты. Поразмыслив, я пришел к выводу, что это продукты биотической цивилизации. С чем-то подобным мне уже доводилось встречаться. Ибо рисуемые подчас футурологами кошмарные картины мира будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, уткнувшегося в энергетический, тепловой или какой там еще барьер, – просто нелепость: на постиндустриальной стадии появляется биотическая инженерия, которая все эти неприятности устраняет. Овладение тайнами живой природы позволяет производить синтетические зародыши; достаточно посадить такой зародыш куда попало и окропить горсточкой воды, как вырастает нужный объект. А уж откуда он берет информацию и энергию для радио– и шкафогенеза – не наша забота; ведь не заботит же нас, откуда зерно сорняка черпает силу и знания, чтобы взойти.
Так что не само по себе поле тумбочек и сервантов удивило меня, но крайняя степень вырождения этих плодов. Ближайшая тумбочка, которую я попробовал было открыть, чуть руку мне не отгрызла зубатым выдвижным ящиком; вторая, росшая рядом, при малейшем дуновении ветра колыхалась как студень, а табурет, мимо которого я проходил, подставил мне ножку, так что я растянулся во весь рост. Порядочной мебели подобное поведение никак не пристало; что-то было неладно с этой сельхозкультурой. Продвигаясь дальше – теперь уже с исключительной осторожностью, не снимая пальца со спускового крючка бластера, – в какой-то неглубокой ложбине я наткнулся на густые заросли в стиле Людовика XV; оттуда прямо на меня выскочила дикая козетка. Она, пожалуй, растоптала бы меня своими позолоченными копытцами, не уложи я ее метким выстрелом. Некоторое время я пробирался между купами мебельных гарнитуров со всеми признаками гибридизации не только стилей, но и значения. Там водились помеси буфетов с оттоманками, сохатые стеллажи, а широко отверстые и словно приглашающие в свое глубокое нутро шкафы были, похоже, хищными, судя по объедкам, валявшимся у их ножек.
Все более убеждаясь, что это вовсе не культурные насаждения, но сплошная неразбериха, усталый и в жарком поту (ибо солнце стояло в зените), я, перепробовав несколько кресел, выбрал одно из них, на редкость спокойное, и уселся, чтобы поразмыслить над своим положением. Я сидел в тени нескольких крупных, одичавших комодов, которые пустили многочисленные побеги вешалок, когда примерно в ста шагах от меня из-за высоко раскинувшихся карнизов для штор высунулась голова, а за ней и туловище какого-то существа. На человека оно не походило, но уж подавно не имело ничего общего с мебелью: прямое, с ослепительно белым мехом, лица я не видел – его заслоняли широкие поля шляпы; вместо живота – что-то вроде тамбурина, острые плечи переходили в сдвоенные руки; тихонько напевая, оно подыгрывало себе на этом брюшном барабане. Когда существо сделало шаг и еще шаг вперед, я увидел его продолжение. Теперь оно несколько напоминало кентавра, правда, без копыт и босого; вслед за второй парой ног показалась третья, потом четвертая; тут существо прыгнуло и скрылось в чаще, а я сбился со счета. Только и успел заметить, что стоногим оно все же не было.
Я покоился в своем мягком кресле, порядочно одуревший от странной встречи; наконец встал и пошел дальше, стараясь не слишком удаляться от ракеты. Между могучими, словно дубы, диванами я заметил каменную щебенку, а дальше – бетонированный люк канализации. Подойдя поближе, чтобы заглянуть в темную глубину, я услышал за спиной шорох, хотел обернуться, но какое-то полотно упало мне на голову; я попытался вырваться, однако напрасно – меня уже стиснули стальные объятия. Кто-то подсек меня под ноги; беспомощно брыкаясь, я почувствовал, как меня приподнимают, а потом хватают за плечи и за ноги. Похоже, меня несли вниз, я слышал звуки шагов по каменным плитам, заскрипела дверь, меня бросили на колени и сдернули с головы полотно.
Я находился в небольшом помещении, освещенном белыми лампами, разбросанными по потолку; лампы, впрочем, обладали усиками и ножками и время от времени перебирались с места на место. Я стоял на четвереньках, придерживаемый кем-то сзади за плечи, перед грубым деревянным столом; за ним сидела фигура в сером капюшоне, который закрывал и лицо; на капюшоне имелись дырки для глаз, заделанные чем-то прозрачным. Фигура отодвинула книгу, которую перед тем читала, бегло глянула на меня и спокойно сказала тому, кто все еще меня держал:
– Вытянуть у него струну.
Кто-то схватил меня за ухо и потянул так, что я завопил от боли. Еще дважды попытались вытянуть у меня ушную раковину; попытка не удалась, и наступило минутное замешательство. Тот, что держал меня и рвал за уши – он тоже был закутан в грубое серое полотно, – сказал, словно оправдываясь, что это, должно быть, новая модель. Ко мне подошел еще один детина и попробовал поочередно оторвать у меня брови, отвинтить нос, а затем и всю голову, но так как и это не дало ожидаемых результатов, сидящий велел отпустить меня и спросил:
– Как глубоко ты запрятан?
– Простите, что? – ошеломленно спросил я. – Но я же вовсе не прячусь! В чем дело? Зачем вы меня мучаете?
Тогда сидевший поднялся, обогнул стол и взял меня за плечи – руками, похожими на человеческие, но в суконных рукавицах. Нащупав мои кости, он удивленно охнул. По его знаку меня вывели в коридор, по потолку которого, явно скучая, ползали лампы, и препроводили в другую камеру, вернее, каморку, темную, как могила. Я упирался, но меня втолкнули силой, дверь захлопнулась, что-то зашумело, и из-за невидимой перегородки послышался голос, восклицающий словно в блаженном экстазе: «Хвала Господу! Я могу пересчитать у него все кости!» Услыхав этот крик, я принялся еще упорнее сопротивляться своим провожатым, которые тотчас вытащили меня из темной клетушки; однако, увидев, что они пытаются оказать мне вовсе неожиданные знаки внимания, учтивыми жестами приглашают меня и всем своим видом выказывают почтение к моей персоне, я позволил провести себя в глубь подземного коридора, удивительно похожего на коллектор городской канализации, – хотя содержался он в большой опрятности: стены были побелены, а дно посыпано тонким чистым песочком. За руки меня уже не держали, и по дороге я растирал все еще болевшие участки лица и тела.
Двое в капюшонах и длинных, до самой земли, балахонах, перепоясанных бечевкой, открыли передо мной сколоченные из досок двери, а в глубине комнатушки, чуть большей, чем та, в которой у меня откручивали уши и нос, стоял, ожидая меня, человек с закрытым лицом, явно чем-то взволнованный. После беседы, которая продолжалась четверть часа, я составил себе примерно следующее представление о своем положении. Я находился в обители местного ордена, который то ли скрывался от неизвестных преследователей, то ли подвергся изгнанию; меня по ошибке приняли за «провоцирующую» приманку, поскольку мой облик, хоть и вызывает глубокое почтение братьев деструкцианцев, запрещен законом; настоятель – а передо мной был именно он – объяснил, что, будь я приманкой, я состоял бы из мелких сегментов; если у нее вытянуть, вслед за ухом, внутреннюю струну, приманка рассыпается как песок. Что же касается вопроса, заданного мне первым монахом (старшим братом, привратником), то дело тут вот в чем: он считал меня чем-то вроде пластикового манекена со встроенным мини-компьютером, и лишь просвечивание рентгеновскими лучами внесло полную ясность.
Настоятель, отец Дизз Дарг, горячо извинился за это печальное недоразумение и добавил, что он возвращает мне свободу, но не советует выходить на поверхность: для меня это крайне опасно, поскольку я с головы до пят нецензурен. Даже если снабдить меня нутрешкой и пинадлом с присоской, я не сумею воспользоваться этим камуфляжем. Поэтому лучше мне остаться у братьев деструкцианцев в качестве почетного и желанного гостя; они же, в меру своих скромных, увы, возможностей, постараются скрасить мое вынужденное затворничество.
Мне это не очень-то улыбалось, но настоятель внушал доверие своим достоинством, спокойствием, рассудительной речью, хотя я не мог привыкнуть к его глухому капюшону, – одет он был так же, как остальные монахи. Я не решился сразу засыпать его вопросами, поэтому сперва мы поговорили о погоде на Земле и Дихтонии (он уже знал, откуда я прибыл), потом о каторжном труде космоплавателей; наконец он сказал, что догадывается о моем интересе к местным делам, но это не к спеху, раз я все равно вынужден скрываться от органов цензуры. В качестве особо почетного гостя я получу отдельную келью, к моим услугам будет молодой послушник – для помощи и совета, сверх того, монастырская библиотека полностью в моем распоряжении. А так как в ней собраны неисчислимые запрещенные книги и прочие раритеты, то благодаря случаю, приведшему меня в катакомбы, я получу больше, чем где бы то ни было.
Настоятель встал, и я уже было решил, что мы расстаемся, но он – как мне показалось, после некоторого колебания – попросил позволения прикоснуться к моему естеству; именно так он выразился.
Глубоко вздыхая, словно в приступе величайшей грусти или совершенно непонятной мне ностальгии, он дотронулся своими твердыми пальцами в рукавицах до моего носа, лба и щек; а проведя ладонью (которая показалась мне стальной) по моим волосам, даже тихонько всхлипнул. Эти признаки сдерживаемого волнения окончательно выбили меня из колеи. Я не знал, о чем спрашивать в первую очередь: то ли об одичавшей мебели, то ли о многоногом кентавре, то ли об их непонятной цензуре; однако заставил себя сохранять терпение и не стал продолжать беседу. Настоятель пообещал, что братья монахи займутся маскировкой ракеты, придав ей сходство с существом, пораженным слоновой болезнью, и мы, обменявшись любезностями, расстались.
Келью я получил небольшую, но уютную; увы, с чертовски жесткой постелью. Я полагал, что такой уж у деструкцианцев суровый устав, но потом оказалось, что тюфяка мне не дали просто по недосмотру. Пока что я не чувствовал голода, кроме голода информационного; молодой послушник, который меня опекал, принес целую охапку исторических и философских трудов; я погрузился в них с головой на всю ночь. Сперва мне мешало, что лампа то приближалась, то отползала куда-то в угол. Лишь позднее я узнал, что удалялась она по нужде; а чтобы вернуть ее на прежнее место, надо было почмокать.
Послушник посоветовал мне начать с небольшого, но содержательного очерка дихтонской истории; автор очерка – Абуз Гранз – историограф официальный, но «сравнительно объективный», как он выразился. Я последовал этому совету.
Еще около 2300 года дихтонцев было не отличить от людей. Хотя прогрессу науки сопутствовало обмирщение жизни, дуизм (вера, почти безраздельно господствовавшая на Дихтонии в течение двадцати веков) наложил свою печать на дальнейшее развитие цивилизации. Дуизм утверждает, что у каждой жизни есть две смерти, задняя и передняя, то есть до рождения и после агонии. Дихтонские богословы хватались за головокрышки от удивления, услыхав от меня, что мы на Земле так не думаем и что у нас имеются церкви, озабоченные только одним, а именно: передним загробным существованием. Они не могли взять в толк, почему это людям огорчительно думать, что когда-нибудь их не будет, однако их вовсе не огорчает, что прежде их никогда не было.
На протяжении столетий догматический каркас дуизма претерпевал изменения, но в центре внимания неизменно оставалась эсхатологическая проблематика, что, согласно профессору Грагзу, и привело к ранним попыткам создания обессмерчивающих технологий. Как известно, умираем мы, потому что стареем, то есть телесно расшатываемся из-за потери необходимой информации: клетки со временем забывают, что надо делать, чтобы не распасться. Природа постоянно снабжает такой информацией только генеративные, то бишь родительские, клетки, потому что на остальные ей начхать. Итак, старение есть расточение жизненно важной информации.
Браггер Физз, изобретатель первого обессмертора, построил агрегат, который, охраняя организм человека (я буду пользоваться этим термином, говоря о дихтонцах, – так удобнее), собирал любую крупицу информации, теряемой клетками, и вводил ее обратно. Дгундер Брабз, на котором поставили первый обессмерчивающий эксперимент, стал бессмертным лишь на год. Дольше он не смог выдержать, потому что над ним бодрствовал комплекс из шестидесяти машин, запустивших мириады невидимых золотых проволочек во все закутки его организма. Неподвижный, он влачил плачевное существование посреди целой фабрики (так называемой перпетуальни). Следующий бессмертный, Добдер Гварг, уже мог ходить, но на прогулках его сопровождала колонна тягачей, навьюченных обессмерчивающей аппаратурой. Он тоже впал в отчаяние и покончил самоубийством.
Преобладало, однако, мнение, что усовершенствование этого метода позволит создать микроувековечиватели, пока Хаз Бердергар не доказал математически, что ПУП (Персональная Увековечивающая Приставка) должен весить по крайней мере в 169 раз больше, чем обессмерчиваемый, если последний изготовлен по типовому эволюционному проекту. Ибо, как я уже говорил и как полагают также земные ученые, природа заботится лишь о горсточке генеративных клеток в каждом из нас, а прочее ей до лампочки.
Доказательство Хаза ошеломило всех и ввергло общество в состояние глубокой депрессии, поскольку стало понятно, что Барьер Смерти невозможно преодолеть, если не отказаться от данного Природой тела. В философии реакцией на доказательство Хаза было учение великого дихтонского мыслителя Дондерварса. Он утверждал, что стихийную смерть нельзя считать естественной. Естественно то, что пристойно, а смерть – это безобразие и позор космического масштаба. Всеобщность безобразия ни на волос не уменьшает его омерзительности. Для оценки безобразия не имеет также никакого значения, можно ли поймать безобразника. Природа поступила с нами как негодяй, который поручает невинным миссию с виду приятную, а по сути убийственную. Чем больше ты умудрен жизнью, тем ближе к гробовой яме.
Поскольку же честный человек не вправе пособлять душегубам, недопустимо и пособничество мерзавке Природе. А ведь похороны и есть пособничество – в виде игры в прятки. Живые торопятся запрятать жертву подальше, как это исстари ведется у сообщников убийц; на могильных плитах пишут бог весть какие маловажные вещи, кроме одной существенной: если бы мы взглянули правде в глаза, то высекали бы на надгробиях пару ругательств покрепче по адресу Природы, ибо она-то и вырыла нам могилу. Между тем никто и не пикнет – словно убийца, настолько ловкий, что схватить его невозможно, заслуживает за это особого снисхождения. Вместо «memento mori»[33] следует повторять «estote ultores»[34], стремитесь к бессмертию даже ценой отказа от привычного облика; таким было онтологическое завещание выдающегося философа.
Когда я дошел до этого места, появился послушник; он пригласил меня на ужин от имени настоятеля. Трапезу я вкушал наедине с ним. Сам отец Дарг ничего не ел, а лишь время от времени пил воду из хрустального бокала. Ужин был скромный – отварная столовая ножка под соусом, довольно мочалистая; как я убедился, мебель окрестной пущи, дичая, становилась преимущественно мясной. Я, однако, не спрашивал, почему она не деревенеет, задумавшись после прочитанного о более высоких материях; так началась первая моя беседа с отцом настоятелем на богословские темы.
Он объяснил мне, что дуизм – это вера в Бога, отказавшаяся от догматов, которые постепенно ветшали в ходе биотических революций. Самым глубоким был кризис Церкви, вызванный крушением догмата о бессмертной душе с ее будущей вечной жизнью. В XXV столетии на догматику обрушились удары трех технологий поочередно: фригидации, реверсирования и духотворения. Первая заключалась в превращении человека в ледышку, вторая – в обращении вспять индивидуального развития, а третья – в свободной манипуляции сознанием. Атаку со стороны фригидации теологам еще удалось отбить при помощи довода, что смерть, которой подвергается замороженный, а потом воскрешенный человек, не та же самая смерть, о которой сказано в Священном писании и после которой душа отлетает в мир иной. Такое толкование было необходимо, ведь, будь это обычная смерть, воскресший должен был что-нибудь знать о том, куда подевалась душа на время его сто– или шестисотлетней кончины.
Некоторые богословы, например Гаугер Дребдар, полагали, что настоящая смерть наступает лишь после разложения («в прах обратишься»); но эта версия рухнула после создания ресуррекционного поля, собиравшего человека как раз из праха, то есть из атомов, на которые было распылено его тело, причем воскрешенный ничего не ведал о том, где перед тем побывала его душа. Догмат спасли страусиной тактикой, избегая точно указывать, когда именно смерть становится настолько очевидной, что душа уже безусловно отлетает от тела. Потом, однако, появился обратимый онтогенез; этот метод не был специально направлен против догматики веры, просто он оказался необходимым при устранении нарушений эмбрионального развития: развитие плода научились останавливать и обращать вспять, чтобы еще раз начать с оплодотворенной клетки. Под ударом оказался догмат о непорочном зачатии вместе с догматом о бессмертии души, потому что благодаря ретроэмбриональной технологии любой организм можно вернуть на любую предшествующую стадию и даже заставить оплодотворенную клетку, из которой он возник, опять разделиться на яйцо и сперматозоид.
Забот со всем этим было немало, ведь, согласно учению церкви, Господь создает душу в момент оплодотворения; если же оплодотворение можно обратить вспять и тем самым аннулировать, разделив зародыш на составляющие, то что тогда делается с уже сотворенной душой? Побочным результатом этого метода было клонирование, позволившее выращивать нормальный организм из клеток, взятых откуда угодно – из носа, пятки, эпителия полости рта и т.п.; а так как происходило это без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе. Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний; так как же? так что же тогда происходило с душой? Может, ее сжимали и растягивали, как гармошку, или же, после перевода стрелки эмбрионального развития с человеческого пути на обезьяний, она исчезала где-то по дороге?
Но, согласно догмату, душа, возникнув, не могла ни исчезнуть, ни уменьшиться, поскольку была неделимым целым. Уже подумывали, не предать ли инженеров-эмбрионалистов анафеме, но отказались от этой мысли, и хорошо сделали, ибо вскоре получил распространение эктогенез. Отныне все больше народу, а потом и все поголовно стали рождаться не от отца с матерью, но из клетки, оплодотворенной в утераторе (искусственной матке), и трудно было отказать всему человечеству в церковных таинствах из-за того лишь, что на свет оно пришло девородным манером. В довершение зла появилась еще и технология сознания. С проблемой духа в машине, порожденной интеллектроникой с ее разумными компьютерами, еще как-то справились, но на смену ей пришла проблема жидкостного сознания и психики: удалось синтезировать разумные мыслящие растворы, которые можно было разливать в бутылки, переливать и сливать, и всякий раз возникала личность, причем нередко более одухотворенная и разумная, нежели все дихтонцы, вместе взятые.
О том, может ли машина или раствор иметь душу, велись ожесточенные споры на Соборе 2479 года, пока наконец Собор не провозгласил новый догмат, Косвенного Сотворения, согласно которому Господь наделил разумную тварь способностью зачинать разум второй волны; но и это не было еще концом перемен: в скором времени обнаружилось, что искусственные умы могут производить другие умы, следующего порядка, а также синтезировать, по собственному расчету, человекообразные существа и даже обычных людей из первой попавшейся кучки материи.
Попытки спасти догмат о бессмертии души предпринимались и позже, но потерпели крушение под ударами новых открытий, сущей лавиной обрушившихся на XXVI столетие; едва успевали подремонтировать догмат очередным толкованием, как на свет появлялась опровергающая его технология сознания.
В результате возникло множество сект и ересей, которые попросту отрицали очевидные факты. Но дуистическая церковь оставила в силе только один догмат – Косвенного Сотворения; что же до посмертного существования, то веру в непрерывность индивидуального, личного бытия спасти не удалось, поскольку и личность и индивидуальность в этом мире стали пустыми словами. Два или несколько разумов можно сливать в один, и не только у машин и растворов, но даже у людей; благодаря персонетике появилась возможность изготовлять миры, замкнутые в машинах, в которых возникало разумное бытие, а оно, в свою очередь, в этом узилище могло конструировать следующее поколение разумных субъектов; разум можно было усиливать, делить, умножать, редуцировать, обращать вспять и так далее. Крушению догматов сопутствовало падение авторитета религии; прежняя вера в столь твердо обещанное вечное блаженство, во всяком случае индивидуальное, тоже угасла.
Видя, что богословская мысль не поспевает за техническим прогрессом, Собор 2542 года основал орден прогнозитов – для футурологических исследований в области веры, ибо предвосхищение дальнейших ее судеб становилось неотложной задачей. Аморальность новых биотехнологий ужасала не одних лишь верующих; так, клонированием можно было получать не только нормальных людей, но и почти безмозглые, способные лишь к механическому труду существа и даже выстилать особыми тканями, выращенными из организма человека или животного, полы и стены; можно было изготовлять вилки, разъемы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделенного телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного профессионалами-эмбрионистами. Это встречало сопротивление также со стороны мирян – очень сильное, однако же тщетное.
Обо всем этом отец Дарг рассказывал с полнейшим спокойствием, как о чем-то самоочевидном; впрочем, для него это и было очевидностью – частью дихтонской истории. Хотя бесчисленные вопросы сами просились мне на язык, я не хотел показаться назойливым, а потому после ужина вернулся в келью и раскрыл второй том труда А. Грагза, который, как свидетельствовала пометка на первой странице, относился к числу запрещенных книг.
Я узнал, что в 2401 году Биг Брогар, Дирр Даагард и Мерр Дарр распахнули двери перед неограниченной свободой автоэволюции; эти ученые горячо верили, что возникший благодаря их открытию Homo Autofac Sapiens, или Самодел Разумный, достигнет полной гармонии и счастья и, наделив себя такими формами тела и свойствами души, какие сочтет наиболее совершенными, преодолеет, если захочет того, Барьер Смерти. Словом, в эпоху Второй Биотической Революции (первая началась с появлением живчиков, производящих потребительские товары) они проявили максимализм и оптимизм, типичный в истории науки. Подобные надежды возлагали на каждую эпохальную технологию.
Сперва автоэволюционная инженерия (или, иначе, эмбрионистское движение) развивалась как будто в соответствии с предвидениями своих просвещенных творцов. Идеалы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты широко воплощались в жизнь; конституции гарантировали каждому право обладания наиболее ценными психосоматическими свойствами. Очень скоро любые врожденные деформации и увечья, уродство и глупость стали не более чем пережитками. Но развитие потому и развитие, что разные прогрессивные новшества неустанно подталкивают его вперед, так что на этом дело не кончилось. Начало дальнейших перемен было с виду невинным. Девушки наводили на себя красоту благодаря кожной биожутерии и прочим телесным изыскам (ушки сердечком, жемчуговые ногти), появились сбоку– и сзадибородые юноши, щеголявшие наголовными гребешками, челюстями двойной зубастости и т.п.
Двадцать лет спустя появились первые политические партии. Я не сразу сообразил, что «политика» означает на Дихтонии нечто иное, чем у нас. В отличие от политической программы, то есть призыва множить телесные формы, монолитическая программа провозглашает редукционизм, то есть отказ от излишних, по мнению монотиков данной партии, органов. Когда я дошел до этого места увлекательной книги Грагза, в келью без стука вбежал мой послушник и, не скрывая испуга, велел мне немедленно собираться, поскольку привратник заметил опасность. Я спросил, какую, но он торопил меня, повторяя, что нельзя терять ни минуты. Никаких личных вещей у меня не было, поэтому, с одной лишь книгой под мышкой, я побежал вслед за моим провожатым.
В подземной трапезной лихорадочно суетились деструкцианцы; по каменному желобу съезжали целые груды книг, сталкиваемых сверху братьями библиотекарями, затем их грузили в контейнеры и в величайшей спешке опускали в колодец, пробитый в сплошном камне; на моих ошеломленных глазах монахи, вмиг раздевшись донага, поспешно сбрасывали в бетонированное отверстие свои облачения и капюшоны; все они до единого оказались роботами, лишь отдаленно напоминавшими человека. Затем они гурьбою принялись за меня, прилепляя к моему телу что-то вроде диковинных кантов, пузыреобразных и змеевидных, какие-то хвосты и конечности, – толком я не мог разобрать, так они торопились; настоятель собственноручно приладил к моей голове нутрешку, похожую на сильно надутого и лопнувшего в нескольких местах таракана; пока одни прилепляли, другие уже разрисовывали меня в полоску. Поблизости не было ни зеркала, ни даже блестящей поверхности, так что не знаю, как я выглядел; но они, похоже, были очень довольны тем, что получилось.
Меня подталкивали, я очутился в углу и лишь тут заметил, что похож скорее на четвероногое или шестиногое, нежели на прямоходящее существо. Мне велели опуститься на четвереньки и на все вопросы, буде таковые последуют, отвечать исключительно блеяньем. И тотчас двери задрожали от ударов; братья роботы бросились к каким-то вытащенным на середину трапезной аппаратам, напоминавшим (впрочем, не слишком) швейные машины, и трапезная заполнилась стрекотанием их мнимой работы. По каменным ступеням спустился отряд летучей инспекции. Разглядев инспекторов ближе, я еле устоял на своих четырех ногах. Я не понял, одеты они или нет; каждый выглядел по-особому, не так, как другие.
Кажется, у всех у них были хвосты с волосяным бунчуком на конце, в котором прятался мощный кулак; они носили хвосты, эти были небрежно переброшены через плечо, если можно назвать плечом пузыревидную выпуклость, опоясанную крупными бородавками; посередине этого пузыря виднелась молочно-белая кожа, а на ней появлялись и пропадали цветные стигматы – я не сразу понял, что инспектора общаются между собой не только голосом, но и при помощи картинок и знаков, возникающих на этом телесном экране. Я попробовал пересчитать у них ноги (если это были ноги); у каждого имелось не меньше двух ног, но попадались трех– и даже пятиногие; впрочем, мне показалось, что чем больше ног, тем неудобнее им было ходить. Они обошли весь зал, бегло оглядели монахов, склонившихся над машинами и трудившихся с истовым прилежанием; наконец самый высокий инспектор, с огромным оранжевым жабо вокруг нутрешки, которая надувалась и неярко светилась при каждом его слове, велел какому-то коротышке, всего лишь двуногому и с куцым хвостом – должно быть, писарю, – осмотреть тривутню. Что-то они писали, меряли, ни слова не говоря монахам-роботам, и хотели уже было идти, как вдруг зеленоватый трехногий заметил меня; он потянул за один из моих бахромчатых кантов, и я на всякий случай тихонько заблеял.
– Э-э, да это их старичок гварндлист, ему почти два десятка, оставь его! – бросил высокий, засветившись, а малыш быстро ответил:
– Слушаюсь, Ваша Телость!
С аппаратом, напоминавшим фонарь, они еще раз обошли все углы трапезной, но к колодцу ни один не приблизился. Это все больше напоминало мне формальность, исполняемую спустя рукава. Десять минут спустя их уже не было, машины убрали опять в темный угол, монахи принялись вытаскивать обратно контейнеры, выжимать свои мокрые облачения и развешивать их на веревках, чтобы подсохли; братья библиотекари беспокоились из-за того, что в неплотно закрытый контейнер попала вода и надо было немедленно просушивать папиросной бумагой промокшие страницы инкунабул; а настоятель, то есть отец робот – я не знал уже, как и что о нем думать, – доброжелательно сообщил мне, что все, благодарение Господу, хорошо кончилось, но в дальнейшем я должен быть начеку; тут он показал мне учебник истории, который я уронил в общей неразберихе. В продолжение всей ревизии он сидел на нем сам.
– Значит, иметь книги запрещено? – спросил я.
– Смотря кому! – отвечал настоятель. – Нам – да. А уж такие – особенно! Нас считают устаревшими машинами, ненужными после Первой Биотической Революции; нас терпят, как и все, что спускается в катакомбы, ибо таков обычай – впрочем, негласный, – возникший еще при Глаубоне.
– А что такое «гварндлист»?
Настоятель несколько смутился.
– Это сторонник Бгхиза Гварндля, правившего девяносто лет назад. Мне не слишком удобно говорить об этом... к нам спустился этот несчастный гварндлист, и мы дали ему приют; он всегда сидел в этом углу – прикидывался, бедняга, безумным, поскольку в качестве невменяемого мог говорить что хотел... месяц назад он велел себя заморозить, чтобы дождаться «лучших времен»... вот я и подумал, что в случае чего мы могли бы переодеть тебя... понимаешь?.. Я хотел сказать тебе заранее, но не успел. Я не предполагал, что проверка будет как раз сегодня, они случаются нерегулярно, а в последнее время довольно редко...
Я ровно ничего не понял. Впрочем, только теперь меня ожидали настоящие неприятности, потому что клей, при помощи которого братья деструкцианцы превратили меня в гварндлиста, не желал отпускать, и искусственные пинадла и гнусли вырывали у меня чуть ли не с кусками живого мяса; я обливался потом, стонал и наконец, приведенный в относительно человеческий вид, отправился на отдых. Настоятель впоследствии заводил речь о моем телесном преображении, разумеется обратимом, но, когда мне показали гравюру с моим будущим обликом, я предпочел и дальше оставаться нецензурным; предписанные законом формы были не только чудовищны для землянина, но к тому же в высшей степени неудобны: например, лежать при таком теле было немыслимо и ко сну приходилось вешаться.
Поскольку спать я отправился поздно, то не успел выспаться, когда меня разбудил мой молодой опекун, принесший завтрак; теперь я уже лучше понимал, сколь далеко простирается их гостеприимство, ведь сами отцы ничего не ели, а что до питья, то они имели, я думаю, аккумуляторный двигатель и нуждались в дистиллированной воде, но им хватало пары капель на целый день; а чтобы прокормить меня, приходилось устраивать экспедиции в мебельную рощу. В этот раз я получил неплохо приготовленный подлокотник; если я говорю, что сварили его неплохо, то это не значит, что он и вправду был вкусный, – просто я уже научился делать скидку на всевозможные обстоятельства, связанные с приготовлением пищи.
Я все еще находился под сильным впечатлением ночного осмотра; я не мог согласовать его с тем, что успел уже вычитать из учебника истории, и поэтому тотчас после завтрака принялся снова за чтение.
С самого начала автоэволюции лагерь телесного прогресса раздирали глубокие противоречия по коренным вопросам. Оппозиция консерваторов исчезла спустя каких-нибудь сорок лет после великого открытия; их окрестили пещерными ретроградами. Прогрессисты же делились на одномахов, телодвиженцев, подраженцев, линявцев, разливанцев и множество прочих партий, ни программ, ни названий которых я не упомню. Одномахи требовали, чтобы власти немедля узаконили совершенный телесный образец, который надлежит воплотить в жизнь одним махом. Телодвиженцы, настроенные более критически, полагали, что подобного совершенства сразу достичь нельзя, и выступали за постепенное движение к идеальному телу, хотя было не совсем ясно, куда надо двигаться, а главное, может или не может это движение быть неприятным для промежуточных поколений. В этом вопросе они распадались на две фракции. Другие, в частности линявцы и разливанцы, утверждали, что есть смысл по-разному выглядеть в разных случаях, а также, что человек ничем не хуже насекомых – раз они претерпевают различные метаморфозы, то мог бы и он; малыш, подросток, юноша, зрелый муж формировались бы в таком случае по совершенно различным образцам. Разливанцы же были радикалами: осуждали скелет как вредный пережиток, призывали к отказу от позвоночной архитектуры и восхваляли мягкую всепластичность. Разливанец мог смоделировать или умять себя как душе угодно; это было вообще-то весьма практично в давке, а также при ношении готовой одежды разных размеров; некоторые из них сминали и комкали себя в самые невероятные формы, чтобы, в зависимости от ситуации, выражать свое настроение свободным членообразованием; поли– и монолитические противники разливанцев пренебрежительно называли их лужефилами.
Для предотвращения угрозы телесной анархии был создан ГИПРОТЕПС (Главный Институт Проектирования Тела и Психики), долженствующий поставлять на рынок проекты перетеления в различных, но непременно испробованных на опыте вариантах. Однако по-прежнему не было согласия по вопросу о главном направлении автоэволюции, а именно: надо ли создавать такие тела, в которых жить будет приятней всего, или же тела, позволяющие индивидам всего успешнее включиться в общественное бытие; что предпочесть – функционализм или эстетику; укреплять силу духа или силу мышц; ибо легко рассуждать о гармонии и совершенстве вообще, между тем как практика показала, что не все ценные качества взаимосочетаемы – многие из них исключают друг друга.
Во всяком случае, упразднение естественного человека шло полным ходом. Эксперты наперебой доказывали, что Природа изготовила его неслыханно примитивно и убого; в литературе по телеметрии и соматической инженерии было заметно явное влияние доктрины Дондерварса; ненадежность естественного организма, его сенилизационное движение к смерти, тирания древних инстинктов над возникшим позднее разумом – все это подвергалось яростной критике, а более специальные труды кишели упреками по адресу плоскостопия, злокачественных новообразований, смещения дисков и тысячи прочих недугов, причина которых – в эволюционной халтуре и нерадивости; говорили даже о подрывной работе слепой и потому безыдейно-расточительной эволюции жизни.
Поздние потомки, казалось, брали у Природы реванш за угрюмое молчание, которым их прадеды встретили откровения об обезьяньем происхождении дихтонцев; высмеивали так называемый арбореальный (древесный) период, или, другими словами, то, что сперва какие-то существа начали прятаться на деревьях, а потом, когда леса поглотила степь, им пришлось слишком уж быстро слезть на землю. Согласно некоторым критикам, антропогенез был вызван землетрясениями, из-за которых все поголовно падали с веток, а значит, люди возникли на манер яблок-падалиц. Разумеется, все это были грубые упрощения, но поносить эволюцию считалось хорошим тоном. Тем временем ГИПРОТЕПС усовершенствовал внутренние органы, улучшил рессорные качества позвоночника и укрепил его, приделывал добавочные сердца и почки, но все это не удовлетворяло экстремистов, выступавших под демагогическими лозунгами «долой голову!» (мол, тесновата), «мозг в утробу!» (потому что там больше места) и т.д. Самые горячие споры разгорелись вокруг половых вопросов: если одни полагали, что все там в высшей степени безвкусно и нужно кое-что позаимствовать у мотыльков и цветочков, то другие, обрушиваясь на лицемерие платоников, требовали умножения и усложнения того, что уже есть.
Под давлением крайних течений ГИПРОТЕПС установил в городах и селах ящики для рационализаторских предложений, проекты хлынули лавиной, штаты раздулись неимоверно, и спустя десять лет бюрократия так задавила автократию, что ГИПРОТЕПС разделился на главки, а затем на ведомства и управления: ВОПЛИ (Ведомство Обеспечения Прекрасными Лицами), ПУСИК (Первое Управление по Созданию Изысканнейших Конечностей), ЦИПКА (Центральный Инспекторат Перестройки Кретинической Анатомии) и множество иных. Не было счету совещаниям и конференциям по вопросу о форме пальцев, о перспективах позвоночника и так далее, а целое между тем упускалось из виду, и то, что спроектировало одно звено, не стыковалось с продукцией смежников. Никто уже не мог охватить всю проблематику, сокращенно именуемую АМБА (Авто-Морфозный Бедлам и Анархия), и, чтобы покончить с анархией, всю область биотики отдали во власть СОМПЬЮТЕРА (Соматическо-Психического Компьютера).
Так заканчивался очередной том Всеобщей Истории. Когда я взял следующий, в келью вошел послушник, чтобы пригласить меня на обед. Я стеснялся обедать в присутствии отца настоятеля, ибо знал уже, какая это с его стороны любезность и какая трата ценного времени. Однако приглашение было столь настойчивым, что я тотчас пошел. В малой трапезной рядом с отцом Даргом, который уже сидел за столом, стояла тележка наподобие тех, что служат у нас для развозки багажа; то был отец Мемнар, генерал ордена прогнозитов; впрочем, нет – отцом и генералом ордена была, разумеется, не тележка, а кубической формы компьютер, размещенный на этом шасси. Думаю, что я проявил достаточно такта, – я не остолбенел и даже не заикнулся, когда нас представляли друг другу. Еда, правда, не лезла в горло, но это уже реакция организма. Чтобы ободрить и расшевелить меня, почтенный настоятель во все время обеда пил воду небольшими глотками, а отец Мемнар тихонько бормотал про себя; я думал, он молится, но, когда разговор опять зашел о богословии, оказалось, что я ошибался.
– Я верую, – молвил отец Мемнар, – и, если вера моя не напрасна, тот, в кого я верую, знает об этом и без моих деклараций. Разум сооружает одну за другой различные модели Бога, каждую следующую считая единственно верной, но это ошибка, поскольку моделирование – это кодификация, а кодифицированная тайна – уже не тайна. Догматы кажутся вечными лишь в начале пути в цивилизационную даль. Сперва воображали себе Бога суровым Отцом, потом Пастырем-Селекционером, затем Художником, влюбленным в Творение; а людям оставалось играть соответственно роли послушных детишек, кротких овечек и, наконец, бешено аплодирующих Господних клакеров. Но ребячеством было бы думать, будто Творец творил для того, чтобы творение с утра до вечера заискивало перед ним, чтобы его авансом обожали за то, что будет Там, коли не по сердцу то, что делается Здесь, – словно он виртуоз, который взамен за истовое бисирование молитв готовит вечное бисирование жития после земного спектакля, словно свой лучший номер он приберег на потом, когда опустится гробовой занавес. Эта театральная версия теодицеи для нас – далекое прошлое.
Если Бог обладает всеведением, он знает обо мне все, и притом за бесконечное время до того, как я явился из небытия. Он знает также, как отнесется к моему страху или моему ожиданию, поскольку превосходно осведомлен о своих собственных будущих решениях: иначе он не всеведущ. И нет для него никакой разницы между мыслью пещерного человека и разумом, который через миллиард лет создадут инженеры там, где ныне лишь лава и пламя. Не знаю, с чего бы он стал придавать особую роль внешней оправе верований и даже тому, любовь ты к нему питаешь или ненависть. Мы не считаем его изготовителем, ожидающим одобрения от изделия, поскольку история привела нас туда, где природная подлинность мысли ничем не разнится от мысли, разожженной искусственно, а значит, нет никакого различия между искусственным и естественным; эту границу мы давно перешли. Не забудь, в нашей власти создавать какие угодно личности и умы. Мы могли бы, к примеру, методами кристаллизации, клонирования и сотней других творить существа, черпающие мистический экстаз непосредственно из своего бытия, и в их восторгах, адресованных потустороннему, материализовать в некотором роде устремленность прежних молитв и обетов. Но такое тиражирование богомольцев кажется нам смешным и бесцельным. Помни, что мы уже не калечимся в кровь о преграды, о стены, которые из-за нашей врожденной телесной ограниченности препятствуют нашим желаниям, – мы проломили их и вышли на простор безграничной свободы творения. Даже ребенок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать светила, поскольку есть все необходимые технологии, а то, что не каждый имеет к ним доступ, как ты понимаешь, не представляет интереса для богословия. Предел возможностей творения, заданный нам Писанием, достигнут и, следовательно, упразднен. На смену кошмарам прежних ограничений пришел кошмар полного их отсутствия. Так вот: мы не думаем, будто Создатель скрывает свою любовь к нам под маской обеих этих альтернативных мук и учит нас уму-разуму для того, чтобы тем труднее было его разгадать; и не в том миссия Церкви, чтобы обе трагедии – свободы и рабства – назвать векселями, выплату по которым гарантирует Откровение и которые небесное казначейство учтет с процентами. Представление о небесах как о щедром кассире и о пекле как долговой яме для неплатежеспособных должников – недолгое заблуждение в истории веры. Теодицея – не краснобайство адвокатов Господа Бога, а вера – не слова утешения: мол, как-нибудь в конце концов обойдется. Меняется Церковь, и меняется вера, ибо та и другая пребывают в истории; нужно предвосхищать и грядущие перемены, и миссия моего ордена именно такова.
Слова эти привели меня в немалое замешательство. Я спросил, каким образом дуистическая теология согласует то, что происходит на планете (кажется, ничего хорошего, хотя толком не знаю что, застряв в XXVI веке), со Священным писанием (которого я тоже не знаю)?
Отец Мемнар ответил (между тем как настоятель хранил молчание):
– Вера абсолютно необходима и вместе с тем совершенно невозможна. Невозможна в том смысле, что нельзя утвердиться в ней навечно, ибо нет такого догмата, в котором мысль может укорениться с уверенностью, что это уже навсегда. Двадцать пять столетий мы защищали Писание – при помощи тактики гибкого отступления, все более окольной интерпретации его буквы, но в конце концов проиграли. Нет у нас больше бухгалтерского видения Трансценденции, Бог – уже не Тиран, не Пастырь, не Художник, не Полицейский и не Главный Счетовод Бытия. Вера в Бога должна отречься от всякой корысти хотя бы потому, что никакого воздаяния за нее не будет. Окажись он в силах совершить нечто противоречащее чувствам и логике, это было бы мрачным сюрпризом. Ведь именно он – ибо кто же еще? – дал нам формы логического мышления, кроме которых в сфере познания нет у нас ничего; так можем ли мы полагать, будто обращение в веру требует отречения от логики разума? К чему же было сперва наделять разумом, а после глумиться над ним, подбрасывая ему противоречия, которые впоследствии он сам обнаружит?
Чтобы выглядеть потаинственнее да позагадочнее? Чтобы сначала позволить нам сделать вывод, что Там ничего нет, а затем вдруг вытащить рай, как шулер – карту из рукава? Мы так не думаем и потому за свою веру не требуем от Бога никаких льгот, не предъявляем ему никаких претензий – мы похоронили теологию, основанную на принципе торговой сделки и обмена услугами: я призвал тебя к жизни, а ты будешь служить мне и восхвалять меня.
Но тогда, расспрашивал я еще настойчивей, что, собственно, вы, монахи и богословы, делаете? Каковы ваши отношения с Богом, коль скоро вы отказались и от догматики, и от таинств, и от молитвы, если я верно вас понимаю?
– Поскольку мы и впрямь не обладаем уже ничем, – отвечал генерал прогнозитов, – мы обладаем всем. Прочти-ка, любезный пришелец, следующие тома дихтонской истории, и ты поймешь, что это значит – полная свобода тело– и душетворения, которую дали нам две биотические революции. Я полагаю весьма вероятным, что в глубине души тебя смешит увиденное у нас: существа, как и ты, из крови и плоти, получив над собою полную власть, утратили веру – как раз потому, что могут ее гасить и возжигать в себе, словно лампу. А от них переняли веру их орудия, разумные потому лишь, что именно такие понадобились на одной из стадий промышленного развития. Теперь мы уже не нужны, но верим: именно мы – всего только лом для тех, кто там, наверху. Они нас терпят, потому что на нутрешках у них дела поважнее; однако нам дозволено все, кроме веры.
– Очень странно, – заметил я. – Вам не позволено верить? Почему?
– Очень просто. Вера – единственное, чего нельзя отнять у сознающего существа до тех пор, пока оно сознательно пребывает в вере. Власти могли бы не только сокрушить нас, но и так переделать, чтобы предпрограммированием лишить нас возможности верить; они не делают этого, должно быть, из презрения к нам, а может, из равнодушия. Они жаждут явного, открытого господства, и любое отступление от него сочли бы своим умалением. Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша... как бы тебе объяснить... совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд, ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем, – мы просто верим.
Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что означает такая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам, его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два – четыре, я знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно прежним понятиям – ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали, что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и больше о ней ничего сказать нельзя.
Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова за чтение – теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились новые существа – двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом – все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие дефектов, ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже превозносить – дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в нем, завязываясь в узлища и узлянки; нередко невозможно было все это распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче, но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом дальше?
Тогда впервые послышались робкие голоса – мол, не вернуться ли к старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах 2520 года победили взбредонцы, или релятивисты. Многим пришлась по нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в голову взбредет; допускались только функциональные ограничения внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты, пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а последующие годы – реприватизацией.
Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет волю к борьбе и сплачивает духовно и материально – словом, вдохновляет на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой оптимизм из пессимистической оценки настоящего.
Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в первых рядах шла опять-таки молодежь – с дышлинами и бренчалами парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном, потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы). Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов (губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища, на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную дрожь. Потом воцарилась мода – или мания – на длинные щупальца, калибр и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично юношескому, залихватскому принципу: «Я тебе покажу!» А так как массу змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной реакцией на оргиастическое барокко эпохи.
У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие, что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле – впрочем, скуповато – центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны, но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и углеводами, либо продолжению рода и т.д. Этому навязанному извне прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов – признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или эротические утехи – жалкий побочный продукт потрафления врожденным инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-нибудь серьезного будущего – ни в конструкторском плане, ни в плане комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки, по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье, разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто божественно.
На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством – все равно что глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить, зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром толпы.
В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его культивировали лишь две небольшие партии – упрощенцев и сепаратистов. Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму, поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения организма и жизни.
Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное, создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и гексон, который напоминал кентавкра, но вместо ног имел четыре босые стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога, ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки; бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на исходе.
Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп, которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.
Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался – и вскоре догадка моя подтвердилась, – заброшенные много столетий назад канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого робота, весьма примитивного; до полудня мы не сделали и двадцати миль. Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь – дорога петляла лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.
Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации.
Монахи горячо извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет. Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению, с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут, при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.
Почтенные отцы хотели снова послать кого-нибудь из братии помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа была мне несравненно дороже десерта.
Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией, содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на потолке – множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у меня одного обнаженное лицо и руки – в обществе наглухо закрытых братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по машинному угловатых и уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался спросить о назначении этой многоканальной связи.
Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом – обедал ведь только я, – снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос, наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по углам трапезной – впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах прогнозитах.
Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.
– Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, – сказал он. – Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол – это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.
А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, – ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт – ну хотя бы неприкосновенность зачатия, – прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.
Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол – это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол – олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.
Свобода, о которой я говорю, – не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления – ведь человек человеку его уже не оказывает – его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.
Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует – наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья – когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, – становится карикатурой на матку.
И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом – уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.
Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана – это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка – безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.
Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:
– Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою – неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова получили бы смысл совершенно иной. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые можно принять без опаски, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?
Историк, к которому обращался этот вопрос, согласился и заговорил сам:
– Мне как историографу верований известны теогонии, согласно которым Господь создал мир не вполне совершенный, однако движущийся – прямо, зигзагами или по спирали – к совершенству; выходит, что Бог – это очень большой ребенок, запускающий заводные игрушки в «правильном» направлении ради собственного удовольствия. Мне известны также учения, называющие совершенным то, что уже имеется налицо, а чтобы баланс этого совершенства сошелся, вносят в расчет поправку, которая как раз и называется дьяволом. Но модель бытия как игры в игрушечный паровозик с вечной пружиной прогресса, который все успешнее тащит сотворенных туда, где все лучше и лучше; и модель, изображающая мир как боксерский матч между Светом и Мраком, танцующими на ринге перед Господом-рефери; и модель мира, в котором необходимо чудесное вмешательство, или, иначе, модель Творения как барахлящих часов и чуда как пинцета Всевышнего, прикасающегося к звездным колесикам и шестеренкам, чтобы подкрутить, что положено; а также модель мира как вкусного торта, в котором попадаются рыбьи кости дьявольских искушений, – все это картинки из букваря рода Разумных, то есть из книжицы, которую зрелый возраст откладывает на полки детской – с меланхолией, но и с пожатием плеч. Демонов нет, если демоном считать свободу; мир лишь один, и Бог один, и вера одна, пришелец, а все остальное – молчание.
Я хотел спросить, как они представляют себе положительные атрибуты Бога и мира, ведь пока что я слышал лишь, чем не является Бог, а после лекции по эсхатологии свободы в голове у меня был сумбур и сумятица, – но пора было снова трогаться в путь: когда мы уже покачивались на своих стальных скакунах, я, застигнутый неожиданной мыслью, спросил отца Дарга, почему, собственно, его орден получил название деструкцианцев?
– Это связано с темой нашей застольной беседы, – отвечал он. – Название это, весьма давнего происхождения, означает приятие бытия целиком, поскольку бытие целиком исходит от Бога – не только в той его части, что является творчеством, но и в той, что кажется нам противоположностью творчества. Это не значит, – поспешил он добавить, – будто и сами мы за деструкцию; конечно, теперь никто не окрестил бы орден таким именем, оно лишь указывает на известную теологическую строптивость, напоминает о кризисах, уже пережитых Церковью.
Я невольно зажмурил глаза – мы добрались до места, где своды туннеля обвалились и канал частично выходил на поверхность, – и долго не мог приподнять веки, настолько успел отвыкнуть от солнца. Перед нами лежала равнина без всяких следов растительности; громада города синела на горизонте, и все пространство рассекали идущие в разных направлениях дороги, широкие и гладкие, словно отлитые из какого-то серебристого металла; на них царила совершенная пустота, как и в небе над нами, по которому плыло несколько белых брюхатых облаков.
Наши стальные кобылы, выглядевшие особенно неуклюже на этом шоссе, рассчитанном на огромную скорость, и тоже словно ослепленные непривычным для них сиянием солнца, не торопясь и поскрипывая, шли по известному монахам кратчайшему пути; но прежде чем они добрались до бетонного желоба, опять уходящего в землю, между арками виадука показалось небольшое строение изумрудного и золотистого цвета; я решил, что это бензоколонка. Рядом с ним стояла плоская, как большой таракан, машина – должно быть, гоночная; в домике не было окон, но сквозь полупрозрачные стены солнце просвечивало, как сквозь витраж; когда наша растянувшаяся колонна оказалась шагах в шестидесяти от него, я услышал доносящиеся оттуда стоны и хрипы до того ужасные, что волосы встали у меня дыбом. Голос – без сомнения, человеческий – хрипел и стонал попеременно. Я уже больше не сомневался, что это крик пытаемого, а может быть, убиваемого, и взглянул на своих спутников, но они не обращали никакого внимания на эти исступленные вопли.
Я хотел крикнуть им, позвать и их тоже на помощь, но лишился голоса при леденящей душу мысли, что судьба истязаемого человека может им быть до такой степени безразлична; я молча соскочил с железной кобылы и побежал напрямик не оглядываясь. Но прежде чем я успел добежать, раздался хриплый, короткий визг, и все утихло. Здание было павильоном легкой, воздушной конструкции, с виду – без всяких дверей; я обежал его и, не обнаружив входа, застыл как вкопанный перед стеной из голубоватой стекловидной массы, настолько прозрачной, что я смог заглянуть внутрь. На забрызганном кровью столе кто-то лежал – между аппаратами, блестящие трубки или клещи которых впивались в тело, уже мертвое, перекрученное предсмертной судорогой так, что я не мог отличить рук от ног. Не видел я и головы или того, что ее заменяло: ее закрывал надвинутый сверху массивный металлический колокол с игольчатыми шипами. Многочисленные раны трупа уже не кровоточили, наверное, сердце перестало биться. Ступни мои жег раскаленный солнцем песок, в ушах звучал еще нечеловеческий вопль умирающего, я стоял, парализованный омерзением, страхом, необъяснимостью сцены, ведь больше здесь никого не было – я мог заглянуть во все углы этого зала машинных пыток; я скорее почувствовал, чем услышал приближение фигуры в капюшоне и, краешком глаза заметив, что это настоятель, хрипло спросил:
– Что это? Кто убил его? А?
Он стоял рядом со мною, как статуя, и я онемел, припомнив, что это и вправду железная статуя; в подземелье фигуры монахов в капюшонах не выглядели такими невероятно чужими, как здесь, на самом солнце, посреди белой геометрии дорог, на чистом фоне горизонта; труп, скрючившийся в объятиях металла, там, за стеклянной стеной, показался мне кем-то единственным, кем-то близким, меж тем как я стоял один как перст среди холодных, логичных машин, не способных ни на что, кроме отвлеченного умствования. Меня охватило желание, больше того, решимость уйти, не отозвавшись ни единым словом, не попрощавшись с ними даже взглядом; между мною и ими в мгновение ока разверзлась непреодолимая пропасть. И все-таки я продолжал стоять, а рядом молча, словно чего-то еще ожидая, стоял отец Дарг.
В помещении, залитом голубым светом, пропущенным через стеклянную крышу и стены, что-то дрогнуло. Сверкающие сочленения аппаратов над окоченевшим телом пришли в движение. Они осторожно выпрямляли конечности замученного, поливали его раны какой-то прозрачной жидкостью, курившейся белым паром; кровь с него смыли, и теперь он покоился плоско, прибранный к вечному сну; но блеснули какие-то острия, я решил, что сейчас его вскроют, и, хотя он был уже мертв, хотел побежать туда, уберечь его от четвертования; однако настоятель положил мне на плечо железную руку, и я остался на месте.
Сверкающий колокол поднялся, и я увидел нечеловеческое лицо; теперь все машины работали одновременно и с такой скоростью, что видно было только мелькание, и под столом – движение стеклянной помпы, в которой бурлила красная жидкость; наконец в средоточии всей этой суеты грудь лежащего приподнялась и опала; раны заживали у меня на глазах, он шевелился и потягивался всем телом.
– Воскрес? – спросил я шепотом.
– Да, – отвечал настоятель. – Чтобы скончаться еще раз.
Лежащий огляделся вокруг; мягкой, словно бескостной ладонью взялся за рукоятку, торчавшую сбоку, и потянул за нее, колокол снова надвинулся ему на голову, косые клещи, высунувшись из ножен, схватили тело, раздался тот же вопль, что и раньше; я до такой степени ничего уже не соображал, что безропотно позволил отвести себя к терпеливо ожидавшему нас каравану седоков в капюшонах, в каком-то отупении вскарабкался на железную клячу и слушал, что мне говорят: настоятель объяснял, что в павильоне устроен пункт обслуживания, позволяющий переживать собственную смерть. Делается это для того, чтобы испытать возможно более сильные ощущения, и вовсе не только мучительные: при помощи трансформатора раздражителей боль ежесекундно сменяется жутким наслаждением. Благодаря определенным типам автоморфии дихтонцам мила даже агония, а кому маловато одной, тот по воскрешении дает убить себя снова, чтобы пережить необычайное потрясение еще раз. И в самом деле, наш стальной караван удалялся от места развлекательной казни настолько медленно, что хрипенье и стоны любителя сильных ощущений еще доносились до нас. Эта необычная техника получила название «агонирование».
Одно дело – читать о кровавой сумятице прошлого в исторических книгах, и другое – хоть в малой мере увидеть и пережить ее самому. Мне уже так опротивело пребывание на поверхности, под ярким солнцем, среди излучин серебряных автострад, мелькающая далеко позади искорка павильона наводила на меня такой ужас, что я с истинным облегчением углубился во тьму канала, встретившего нас холодным и безопасным безмолвием. Настоятель, догадываясь о моих чувствах, молчал; до вечера мы посетили еще пустынь некоего анахорета и орден меньших братьев, поселившихся в отстойнике каналов дачного предместья; наконец поздней ночью мы закончили объезд епархии и вернулись в обитель деструкцианцев, перед которыми мне было до странности стыдно за те минуты, когда я так ужаснулся ими и возненавидел их.
Келья показалась мне уютным домом; на столе ждала приготовленная заботливым послушником холодная фаршированная этажерка; я быстро покончил с ней – успев уже проголодаться – и открыл том дихтонской истории, посвященный Новому времени.
В первой главе повествовалось об автопсихических движениях XXIX века. Всеизменчивость так уже всем надоела, что идея – оставить тело в покое и заняться перековкой сознания – словно омолодила общество и вылечила его от маразма. Так началось Возрождение. Во главе его стояли гениалиты, предложившие сделать всех мудрецами. Тотчас обнаружилась неутолимая жажда познания, вовсю начали развиваться науки, устанавливалась межзвездная связь с иными цивилизациями; информация, однако, росла лавинообразно, и понадобились новые телесные переделки, ибо ученый мозг не умещался даже в животе; общество огениальнивалось по экспоненте, и волны умудрения обегали планету. Этот Ренессанс, усматривавший смысл бытия в Познании, продолжался семьдесят лет. Рябило в глазах от мыслителей, профессоров, суперпрофессоров, ультрапрофессоров, а потом и контрпрофессоров.
А так как волочить все более мощный мозг на тылоходах становилось все неудобнее, после непродолжительной стадии двоедумцев (снабженных как бы двумя телесными тачками, передней и задней, для размышлений высших и низших) гениалиты, силой обстоятельств, превратились в недвижимость. Каждый из них был замкнут в башне собственной мудрости, опутанный змеями проводов, как Медуза Горгона; общество походило на соты, в которых личинки-люди копили мед мудрости. Беседовали беспроводным манером и обменивались телевизитами; дальнейшая эскалация привела к конфликту сторонников обобществления частной мудрости со скопидомами – накопителями знаний, которые всю информацию желали иметь для себя лично. Начались подслушивание чужих размышлений, перехват наиболее мозговитых концепций, подкапывание под башни философских и литературных противников, подтасовка данных, подгрызание кабелей и даже попытки аннексии чужого психического имущества вместе с личностью его владельца.
Реакция на все это была решительной. Наши средневековые гравюры, изображавшие драконов и заморские диковины, – ребячество по сравнению с телесным разгулом, охватившим планету. Истязухи, вырыванцы и людорезы рыскали посреди всеобщего хаоса. Расплодились симбиозы тел и агрегатов, сноровистые во всяком распутстве (головоз, автолюб, селадон-аппаратчик), а также кощунственные карикатуры на духовенство – змеинок, змеинокиня, архимандог и святуша.
Именно тогда в моду вошло агонирование. Дело кончилось стремительным регрессом цивилизации. Орды мускулистых давильцев с танкинями озорничали в лесах. В укромных норах таились жутеныши. На планете не осталось уже и признаков того, что когда-то она была колыбелью гуманоидного разума. В парках, заросших столовым сорняком и одичавшими вилками и ножами, покоились между кустами салфетника мебелища – сущие горы дышащего мяса. Эти кошмарные формы чаще всего были не результатом сознательного планирования, но следствием дефектов телотворительной аппаратуры: вместо заказанного ей товара она плодила уродов-дегенератов. В эту эпоху социального монстролиза, как пишет проф. Гранз, предыстория словно брала реванш у своих поздних потомков, ибо то, что для первобытного ума было кошмаром мифов, чудовищным словом, – становилось плотью теперь, в разогнавшемся биотическом механизме.
В начале XXX века диктаторскую власть над планетой захватил Дзомбер Глаубон и через двадцать лет добился телесной унификации, нормализации и стандартизации, поначалу воспринятых как спасение. Он был сторонником просвещенного и гуманного абсолютизма, а потому не допустил истребления вырожденцев XXIX века, но велел поселить их в особых резервациях; кстати сказать, как раз на окраине одной из них, под развалинами древней столицы провинции, и находился подземный монастырь деструкцианцев, который дал мне приют. По указу Д. Глаубона каждый гражданин должен был стать самистом-беззадником, то есть таким однополым, что сзади и спереди выглядит одинаково. Дзомбер написал «Мысли», трактат с изложением своей программы. Он лишил население секса, в котором усматривал первопричину прежнего упадка; центры наслаждения были оставлены гражданам – правда, после обобществления. Глаубон также оставил им разум, поскольку не хотел управлять дебилами, но видел в себе обновителя цивилизации.
Однако же разум – это способность мыслить по-всякому, а значит, инакомыслить. Нелегальная оппозиция ушла в подполье и устраивала там мрачные антисамистские оргии. Так, во всяком случае, утверждала правительственная печать. Впрочем, Глаубон не преследовал оппозиционеров, принимавших бунтарские формы (омерзенцы, задисты). По слухам, были также подпольщики-двузадисты, утверждавшие, будто разум дан как раз для того, чтобы было чем понять, что нужно от него поскорее избавиться, ведь именно он – виновник всех исторических бедствий; голову они заменяли тем, в чем принято видеть ее противоположность, ибо считали ее лишней, вредной и крайне банальной; но отец Дарг уверял меня, что казенная пресса от усердия преувеличивала. Задистам действительно не нравилась голова, и они от нее отказались, но мозг всего лишь перенесли вниз, чтобы на мир он смотрел пупочным глазом и еще одним, размещенным сзади, немного пониже.
Наведя кое-какой порядок, Глаубон провозгласил план тысячелетней социальной стабилизации посредством так называемой гедальгетики. Ее введению предшествовала шумная пропагандистская кампания под лозунгом «СЕКС РАДИ ТРУДА». Каждому гражданину выделялось рабочее место, а инженеры нервных путей так соединяли нейроны его мозга, что он ощущал наслаждение только при усердном труде. И ежели кто деревья сажал либо воду носил, он просто млел в упоении, и чем лучше работал, тем большего достигал экстаза. Но присущее разуму коварство подкопало и этот, казалось бы, безотказный социотехнический метод. Ибо нонконформисты трудовой экстаз почитали формой порабощения. Усмиряя в себе рабочую похоть (трудоблудие), они, наперекор вожделению, гнавшему их на рабочее место, не тем занимались, на что подбивал их зов плоти, но все делали прямо наоборот. Кого тянуло быть водоносом, валил лес, а кого дровосеком – воду таскал, и все это в рамках антиправительственных манифестаций. Усиление обобществленных влечений, неоднократно проводившееся по приказанию Глаубона, имело лишь тот результат, что историки назвали эти годы его правления эпохой мучеников. Опознание правонарушителей доставляло биолиции немало хлопот, поскольку замеченные в умышленном извращенном страдании утверждали без зазрения совести, что стонали они как раз в упоении. Глаубон покинул арену биотической жизни глубоко разочарованный, убедившись в крахе своего великого плана.
Позже, на рубеже XXXI—XXXII столетий, разгорелась борьба диадохов; планета распалась на провинции, население которых телотворилось в соответствии с директивами местных властей. Это было уже в эпоху постмонстролитической Контрреформации. От прежних столетий остались скопища полуразвалившихся городов и эмбрионариев, резервации (в которые лишь от случая к случаю наведывались летучие контрольные патрули), опустевшие сексострады и иные реликты прошлого, которые кое-где, хоть и в искалеченном виде, доживали свой век. Тетрадох Гламброн установил цензуру генетических кодов, и некоторые виды генов попали под запрет; однако нецензурные индивиды либо подкупали контрольные органы, либо использовали в публичных местах биомаски и бутаформы; хвосты приклеивали к спине пластырем или украдкой засовывали в штанину и т.д. Все эти ухищрения были секретом полишинеля.
Пентадох Мармозель, действуя по принципу «divide et impera»[35], в законодательном порядке увеличил число разрешенных полов. При нем наряду с мужчиной и женщиной появились двужчина, дваба и два вспомогательных пола – уложники и поддержанки. Жизнь, особенно эротическая, при этом пентадохе усложнилась до крайности. Вдобавок тайные организации свои собрания устраивали под видом поощряемых властями шестерных (гексуальных) сношений, так что проект пришлось урезать до минимума: до наших дней сохранились только двужчина и дваба.
При гексадохах обычным делом стали телесные намеки, позволявшие обойти хромосомную цензуру. Я видел изображения дихтонцев, у которых ушные раковины переходили в небольшие лодыжки. Неизвестно было, прядает подобный субъект ушами или же намекает своими движениями на пинок под зад. В некоторых кругах ценился язык, законченный небольшим копытцем. Правда, он был неудобен и ни на что не годился, но в этом-то и выражался дух соматической независимости. Гурилла Хапсдор, слывший либералом, позволил особо заслуженным гражданам иметь сверхнормативную ногу; это было высоким отличием, а впоследствии добавочная нога, утратив свой пешеходный характер, стала всего лишь символом занимаемого поста; высшие чиновники имели до девяти ног; благодаря этому ранг дихтонца сразу был виден даже в бане.
В годы правления сурового Рондра Ишиолиса выдача разрешений на дополнительный телесный метраж была приостановлена, а у виновных в нарушении закона даже конфисковывали ноги; Ишиолис, по слухам, хотел вообще упразднить все конечности и органы, кроме жизненно необходимых, а также ввести микроминиатюризацию, так как площадь строящихся квартир все сокращалась; но Бгхиз Гварндль, правивший после него, отменил эти директивы и допустил хвост под предлогом, что его кисточкой можно подметать пол.
Потом, при Гонде Гурве, появились так называемые нижние уклонисты, которые множили число конечностей нелегально; а на следующей стадии, когда власть еще более ужесточилась, опять появились или, скорее, попрятались языконогти и прочие бунтарские органеллы. Эти социальные колебания все еще продолжались, когда я прибыл на Дихтонию. То, чего никак не удалось бы осуществить во плоти, изображалось в порнобиолитературе – нелегальных, строго запрещенных изданиях; в монастырской библиотеке их было хоть пруд пруди. Я пролистал, например, манифест, призывающий к созданию головотопа, который ходил бы на голове; а плод фантазии другого анонимного автора, аэротик, должен был парить в воздухе на воздушной подушке.
Познакомившись в общих чертах с планетарной историей, я взялся за текущую научную литературу; центром проектно-исследовательских работ является теперь КОСТОПРАВ (Комитет по Стандартизации Органо-Психических Разработок и Выкроек). Благодаря любезности отца библиотекаря я мог ознакомиться с самыми последними исследованиями этого органа. Так, например, инженер-телостроитель Дергард Мних разработал образец под рабочим названием пантелист, или вездельник. Проф. д-р инж. маг. Дбанд Рабор, руководитель большого исследовательского коллектива, работает над смелым, хотя и спорным проектом так называемого связунчика, который должен стать воплощением понятия «связь» в трех смыслах: почтовом, любовном и вилки с бутылкой. Я также смог ознакомиться с перспективно-футурологическими работами дихтонских телологов; мне показалось, что в целом телостроение зашло в тупик, хотя конструкторы пытаются покончить с застоем; статья директора КОСТОПРАВА проф. Иоахама Грауза в ежемесячнике «Голос тела» заканчивалась словами: «Как можно не перетеляться, если можно перетеляться?»
Эти упорные штудии настолько утомили меня, что, сдав в библиотеку последнюю стопку прочитанных книг, я целую неделю ничего не делал, а только загорал в мебельной роще.
Я спросил настоятеля, что он думает о биотической ситуации. По его мнению, для дихтонцев уже нет возврата к человеческому облику – слишком далеко они от него отошли: в результате многовековой идеологической обработки этот облик вызывает в них такое предубеждение и такое всеобщее отвращение, что даже им, роботам, появляясь прилюдно, приходится закрывать себя целиком. Тогда я спросил (после ужина мы были одни в трапезной), какой, собственно, смысл имеет в подобной цивилизации монашеское служение и вера?
В голосе настоятеля я ощутил улыбку.
– Я ждал этого вопроса, – сказал он. – Я отвечу на него дважды, сначала попросту, потом более тонко. Если попросту, дуизм – это «надвое бабка гадала». Ибо Бог есть тайна до такой степени, что нельзя быть совершенно уверенным даже в самом его бытии. Либо он существует, либо нет; отсюда название нашей веры. А теперь еще раз, но глубже: Бог Достоверный не есть совершенная тайна, коль скоро по крайней мере на том его можно поймать (а тем самым и ограничить), что Он существует. Его гарантированное бытие было бы оазисом, местом успокоения, лености духа, и потому-то в трудах по истории религии ты видишь прежде всего многовековое, неустанное, до крайности напряженное, доходящее до безумия усилие мысли, которая вечно громоздила один на другой аргументы и доказательства Его существования и вечно рассыпающуюся постройку возводила из руин и обломков заново. Мы не утруждали тебя изучением наших теологических книг, но если бы ты в них заглянул, то увидел бы дальнейшие стадии естественной эволюции веры, еще незнакомые более молодым цивилизациям. Догматическая фаза не обрывается вдруг, но переходит из состояния замкнутости в состояние открытости, когда, на диалектический лад, после догмата о непогрешимости главы Церкви провозглашается новый догмат – неизбежной недостоверности любых суждений по вопросам веры. Этот догмат гласит: «Все, что можно помыслить ЗДЕСЬ, никак не соотносится с тем, что пребывает ТАМ». Уровень абстракции уходит все выше и выше: заметь, что дистанция между Богом и разумом с течением времени возрастает – везде и всегда!
Прежде, в древних откровениях, Господь постоянно вмешивался во все: хороших живьем забирал на небо, плохих поливал серой, сидел за первым попавшимся кустом – и лишь потом начал отдаляться, утрачивать наглядность, человекообразие, бородатость; исчезли школьные пособия в виде чудес, а также эффектные учебные опыты – такие, как переселение бесов в свиней и ангельские инспекции, – словом, вера обходилась уже без ярмарочной метафизики; из области чувств она переходила в сферу абстракции. Но и тогда не было недостатка в доказательствах Его существования, формулируемых на языке санкторной алгебры или какой-нибудь еще более элитарной герменевтики. В конечном счете процесс абстрагирования достигает вершины, на которой объявляют о смерти Бога, взамен обретая стальной, леденящий и жутковатый покой, – тот самый, что становится уделом живых, навсегда оставленных теми, кого они любили больше всего.
Манифест о смерти Бога оказывается поэтому новым маневром, который должен избавить нас – хотя и к нашему ужасу – от метафизических хлопот. Мы одни, и будем делать, что захотим, или то, к чему ведут нас очередные открытия. Так вот: дуизм пошел еще дальше; в нем ты веруешь, сомневаясь, и сомневаешься, веруя; но и это состояние не может быть окончательным. Согласно некоторым отцам прогнозитам, эволюции и революции, то есть обороты и перевороты вер, не протекают одинаково в целом космосе, и есть весьма могущественные и великие цивилизации, которые пробуют всю Космогонию обернуть антигосподней провокацией. Согласно этой догадке, есть где-то на звездах народы, что пытаются прервать ужасное молчание Бога, угрожая Ему КОСМОЦИДОМ и тем самым бросая Ему вызов: им нужно, чтобы вся Вселенная стянулась в одну точку и сама себя сожгла в пламени этой последней судороги; можно сказать, что низвержением Господня творения они пытаются заставить Господа хоть как-то заявить о себе; и пусть мы не знаем об этом ничего достоверного, психологически подобный замысел представляется мне возможным. Но вместе с тем и напрасным, ибо устраивать, вооружаясь антиматерией, крестовые походы на Господа Бога – не слишком удачный способ до Него достучаться.
Я не мог удержаться от замечания, что дуизм, похоже, либо совпадает с агностицизмом или «не до конца уверенным в себе атеизмом», либо он – вечное колебание между двумя полюсами: «есть» и «нет». Но если в нем имеется хоть крупица веры в Бога, то чему служит монастырская жизнь? Кому хоть что-нибудь дает это сидение в катакомбах?
– Слишком много вопросов сразу! – произнес отец Дарг. – Подожди. А что нам, по-твоему, следовало бы делать?
– То есть как это? Ну, хотя бы миссионерствовать...
– Значит, ты так ничего и не понял! Ты и ныне далек от меня, как при первой нашей встрече! – сказал настоятель с глубокой грустью. – Ты полагаешь, нам следовало бы заняться проповедничеством? Миссионерством? Обращением в нашу веру?
– А разве вы, отец, думаете иначе? Как же так? Разве не таково во все времена ваше призвание? – удивился я.
– На Дихтонии, – произнес настоятель, – возможен миллион вещей, о которых ты и не подозреваешь. У нас без труда можно стереть содержимое индивидуальной памяти и опустевший разум заполнить новой, синтетической памятью, так что подвергнутому этой операции будет казаться, будто он пережил то, чего никогда не было, и ощущал то, чего никогда не ощущал, – словом, можно сделать его Кем-то Иным, чем он был раньше. Можно переделывать характер и личность, то есть преображать сластолюбивых насильников в кротких самаритян и наоборот; атеистов – в святых, аскетов – в беспутников; можно оглуплять мудрецов, а глупцов делать гениями; пойми, что все это очень легко и ничто МАТЕРИАЛЬНОЕ не препятствует таким переделкам. А теперь призадумайся хорошенько над тем, что я тебе скажу.
Доводам наших проповедников мог бы поддаться даже твердокаменный атеист. Допустим, такие апостолы-златоусты обратят в нашу веру сколько-то посторонних. В конечном результате этой миссии изменится сознание тех, кто раньше не верил, и они уверуют. Это очевидно, не так ли?
Я согласился.
– Превосходно. А теперь учти, что эти люди изменят свои убеждения в вопросах веры, потому что мы, снабжая их информацией посредством вдохновенных слов и ораторских жестов, определенным образом перестроим их мозги. Однако того же конечного результата – внедрения в мозги истовой веры и влечения к Господу – можно достичь в миллион раз быстрей и надежней, применяя подобранную гамму биотических средств. Так зачем же, имея к своим услугам столь современные средства, миссионерствовать старомодным внушением, проповедями, речами и лекциями?
– Да неужели вы это серьезно! – воскликнул я. – Ведь это было бы безнравственно!
Настоятель пожал плечами.
– Ты говоришь так, потому что ты – дитя другой эпохи. Ты, верно, думаешь, будто мы действовали бы хитростью и обезволиванием, то есть при помощи «криптомиссионерской» тактики, тайком рассеивая какие-нибудь химикаты либо обрабатывая умы какими-нибудь волнами или колебаниями. Но это вовсе не так! Когда-то у нас велись диспуты верующих с неверующими, на которых единственным средством, единственным оружием была словесная мощь доводов обеих сторон (я оставляю в стороне «диспуты», в которых аргументом был кол, костер или плаха). Ныне подобный диспут велся бы при помощи технических средств аргументации. Мы бы действовали орудиями обращения, а закоренелые оппоненты контратаковали бы средствами, долженствующими переделать нас по их образцу или, по крайней мере, обеспечить им невосприимчивость к нашим миссионерским приемам. Шансы обеих сторон на выигрыш зависели бы от эффективности технических средств, так же как некогда шансы на победу в диспуте зависели от эффективности словесной аргументации. Ибо обращать неверующих – значит передавать информацию, заставляющую уверовать.
– И все же, – упорствовал я, – это было бы не настоящее обращение! Ведь препарат, возбуждающий жажду веры и алкание Бога, фальсифицирует сознание: он не взывает к свободе разума, но принуждает его и насилует!
– Ты забываешь, кому и где говоришь это, – отвечал настоятель. – Уже шестьсот лет как у нас нет ничего похожего на «естественное» сознание. А значит, нет и возможности отличить навязанную мысль от естественной, поскольку теперь уже незачем тайком навязывать какие бы то ни было убеждения. Навязывают нечто более раннее и вместе с тем окончательное – то есть мозг!
– Но даже этот навязанный мозг обладает нормальной логикой! – возразил я.
– Верно. Однако приравнивать прежние диспуты о Боге к нынешним было бы неправомерно лишь в том случае, если бы в пользу веры имелась логически неопровержимая аргументация, заставляющая разум принять конечный результат столь же непререкаемо, как это делает математика. Но, согласно нашей теологии, такой аргументации быть не может. И потому история верований знает отступничества и ереси, но в истории математики ничего подобного мы не видим; нет и не было математиков, которые отказывались бы признать, что имеется один только способ прибавить единицу к единице и что результатом такого сложения будет число два. Но Бога математически не докажешь. Расскажу тебе о том, что случилось двести лет назад.
Некий отец компьютер вступил в спор с неверующим компьютером. Этот последний, будучи новейшей моделью, располагал средствами информационного воздействия, неизвестными нашему клирику; он выслушал его аргументацию и сказал: «Ты меня проинформировал, а теперь я проинформирую тебя, что не займет и миллионной доли секунды; преображение наступит немедля – но не Господне!» После чего дистанционно и молниеносно проинформировал нашего отца так, что тот веру утратил! Что скажешь?
– Ну, если и это не было насилием над природой, то просто не знаю! – воскликнул я. – У нас это зовется манипуляцией сознанием.
– Манипулировать сознанием, – промолвил отец Дарг, – значит связывать дух незримыми путами подобно тому, как можно связывать тело видимым образом. Мысль подобна писанию от руки, а манипулировать ею – значит водить пишущей рукою так, чтобы она выписывала иные знаки. Это, конечно, насилие! Но тот компьютер действовал по-другому. Любое заключение исходит из каких-то данных, а убеждать оппонента – значит при помощи произносимых слов переставлять данные в его уме. Именно это и совершил тот компьютер, только без всяких речей. Формально он сделал то же самое, что и прежний, обычный дискутант, но иными средствами коммуникации. Он мог поступить так, потому что благодаря своим способностям видел ум оппонента насквозь. Представь себе, что один шахматист видит лишь доску с фигурами, а другой, сверх того, прозревает еще мысли противника. Он победит его наверняка, не совершая над ним никакого насилия. Как ты думаешь, что мы сделали с нашим братом, когда он вернулся к нам?
– Наверно, вы сделали так, чтобы он снова уверовал... – неуверенно отозвался я.
– Нет, поскольку он не давал согласия. Так что мы не могли этого сделать.
– Теперь я уже ничего не понимаю! Ведь вы поступили бы в точности так же, как и его противник, только наоборот!
– Да нет же. Уже нет, ибо наш бывший брат не желал новых диспутов. Понятие «диспут» изменилось и значительно расширилось, понимаешь? Тот, кто соглашается ныне на диспут, должен быть готов не только к словесным атакам. Наш брат проявил, увы, печальное неведение и наивность; а ведь он мог бы поостеречься, ибо тот заранее предупреждал о своем перевесе; но у него в голове не помещалось, что его неколебимая вера может перед чем-либо не устоять. Теоретически имеется выход из этой эскалационной ловушки: нужно изготовить разум, способный учесть ВСЕ сочетания ВСЕХ ВОЗМОЖНЫХ данных; но так как их множество обладает бесконечной мощностью, лишь бесконечному разуму было бы по силам обрести метафизическую достоверность. Такого разума нельзя построить наверняка. Как бы мы ни старались, мы строим нечто конечное, а если и есть бесконечный компьютер, то единственно Он.
Так что на новом уровне цивилизации спор о Всевышнем не только может, но и должен вестись при помощи новых техник – если его вообще желают вести. Ибо информационное оружие по ОБЕ СТОРОНЫ изменилось ОДИНАКОВО, и положение борющихся в таком случае симметрично, а потому тождественно положению участников средневековых диспутов. Это новое миссионерство можно признать безнравственным лишь в том случае, если признать безнравственным обращение язычников в древности или споры прежних теологов с атеистами. Всякий иной способ миссионерского служения уже невозможен, поскольку тот, кто ныне хотел бы уверовать, уверует наверняка, а тот, кто обладает верой и желает ее утратить, наверняка утратит ее – при помощи соответствующих процедур.
– Но тогда, в свою очередь, можно было бы воздействовать на орган воли, внушая желание верить?
– Так оно и есть. Как ты знаешь, некогда было сказано, что Бог на стороне больших батальонов. Теперь, согласно принципу техногенных крестовых походов, он оказался бы на стороне более мощных веровнушающих аппаратов; но мы не считаем, будто нам следовало втянуться в эту гонку боголюбивых и богоборческих вооружений; мы не хотим вступать на путь эскалации, при которой мы построим веровнушитель, а они – веротушитель, мы обратим туда, а они обратно, и будем так бороться веками, превратив монастыри в кузницы все более действенных средств и приемов, внушающих алкание веры!
– Не могу поверить, – сказал я, – что нет иного пути, кроме того, на который вы, отец, мне указываете. Ведь логика для всех одна, не так ли? А естественный разум?
– Логика – это орудие, – отвечал настоятель, – а орудие само по себе еще ничего не значит. Ему нужен лафет и направляющая рука, а у нас и то и другое можно вылепить, кому как захочется. Что же до естественного разума, то разве я и другие отцы естественны? Мы, как я тебе уже говорил, не что иное, как лом, а наше «Верую» для тех, кто нас изготовил, а после выбросил, – побочный продукт, бормотание этого лома. Мы получили свободу мысли, потому что промышленность, для которой нас предназначили, требовала именно этого. Слушай внимательно. Я открою тебе тайну, которую никому другому не доверил бы. Я знаю, что вскоре ты нас покинешь и что не выдашь ее властям: иначе нам несдобровать.
Братия одного из отдаленных монастырей, посвятившая себя ученым занятиям, открыла средства такого воздействия на волю и мысль, что могла бы в мгновение ока обратить в нашу веру всю планету, поскольку против этих средств нет никакого противоядия. Они не одурманивают, не отупляют, не лишают свободы, а лишь действуют на дух так же, как рука, поворачивающая голову к небу, и голос, произносящий: «Смотри!» Единственным понуканием или принуждением было бы то, что нельзя снова закрыть глаза. Эти средства заставляют увидеть лик Тайны, а тот, кто узрит ее, уже от нее не избавится, ибо она запечатлелась в нем навечно. Все равно как если бы я привел тебя к жерлу вулкана и наклонил, чтобы ты посмотрел вглубь, а единственное принуждение, которое я позволю себе, свелось бы к тому, что увиденного тебе уже не забыть. Итак, мы УЖЕ всемогущи в деле обращения, поскольку достигли в нем той высшей степени свободы действий, которой достигла цивилизация в другой сфере – материального телотворения. То есть мы наконец могли бы... ты понимаешь меня? Мы обрели миссионерское всемогущество и не сделали ничего. Ибо единственное, в чем еще может обнаружить себя наша вера, – это отказ согласиться на такой шаг. Я говорю прежде всего: «NON AGAM»[36]. Не только «Non serviam»[37], но также: «Не буду действовать». Не буду, ибо могу действовать наверняка и сделать все, что захочу. И потому мне не остается ничего иного, кроме как сидеть тут, в каменной крысиной норе, в сплетении пересохших каналов.
Я не нашел ответа на эти слова. Видя бесплодность дальнейшего пребывания на этой планете, после грустного и трогательного прощания с благочестивыми братьями, я снарядил ракету, которая сохранилась целой и невредимой благодаря камуфляжу, и отправился в обратный путь, чувствуя себя другим человеком, нежели тот, что не слишком давно на ней высадился.

Путешествие двадцать второе[38]

Я сейчас занят классификацией редкостей, привезенных мною из путешествий в самые отдаленные закоулки Галактики. Давно уже я решил передать всю коллекцию, единственную в своем роде, в музей; недавно директор сообщил мне, что для этого подготавливается специальный зал.
Не все экспонаты мне одинаково близки: одни пробуждают приятные воспоминания, другие напоминают о зловещих и страшных событиях, но все они неопровержимо свидетельствуют о подлинности моих путешествий.
К экспонатам, воскрешающим особенно яркие воспоминания, относится зуб, лежащий на маленькой подушечке под стеклянным колпаком; у него два корня, и он совершенно здоровый; сломался он у меня на приеме у Октопуса, владыки мемногов, на планете Уртаме; кушания там подавались превосходные, но чересчур твердые.
Такое же почетное место занимает в коллекции курительная трубка, расколотая на две неравные части; она выпала у меня из ракеты, когда я пролетал над одной каменистой планетой в звездном семействе Пегаса. Жалея о потере, я потратил полтора дня, разыскивая ее в дебрях изрытой пропастями скалистой пустыни.
Рядом лежит коробочка с камешком не крупнее горошины. История его весьма необычна. Отправляясь на Ксерузию, самую отдаленную звезду в двойной туманности NGC-887, я переоценил свои силы; путешествие длилось так долго, что я был близок к отчаянью; особенно мучила меня тоска по Земле, и я себе места не находил в ракете. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы на двести шестьдесят восьмой день пути я не почувствовал, как что-то впилось мне в пятку левой ноги; я снял башмак и со слезами на глазах вытряхнул из него камешек, крупицу самого настоящего земного гравия, попавший туда, вероятно, еще на космодроме, когда я поднимался в ракету. Прижимая к груди этот крохотный, но такой дорогой мне кусочек родной планеты, я бодро долетел до цели; эта памятка мне особенно дорога.
Рядом лежит на бархатной подушке обыкновенный желтовато-розовый кирпич из обожженной глины, слегка треснувший и с одного конца обломанный; если бы не счастливое стечение обстоятельств и не мое присутствие духа, я никогда не вернулся бы из путешествия в туманность Гончих Псов. Этот кирпич я обычно беру с собою, направляясь в самые холодные уголки космоса; у меня есть привычка класть его на некоторое время на реактор, чтобы потом, когда он хорошенько разогреется, переложить перед сном в постель. В верхнем левом квадранте Млечного Пути, там, где звездный рой Ориона смыкается с роями Стрельца, летя на малой скорости, я стал свидетелем столкновения двух громадных метеоритов. Зрелище огненного взрыва во мраке так взволновало меня, что я схватил полотенце, чтобы вытереть лоб. Я забыл, что только что завернул в него кирпич, и чуть не разбил себе череп. К счастью, я со свойственной мне расторопностью вовремя заметил опасность.
Рядом с кирпичом стоит небольшая деревянная шкатулка, а в ней – мой перочинный ножик, спутник во множестве путешествий. О том, как я сильно привязан к нему, свидетельствует следующая история, которую я расскажу, ибо она того стоит.
Я вылетел с Сателлины в два часа пополудни с ужасным насморком. Местный врач, к которому я обратился, посоветовал мне отрезать нос: для жителей планеты это дело пустяковое, так как носы у них отрастают, как ногти. Возмущенный таким советом, я прямо от врача отправился в космопорт, чтобы улететь куда-нибудь, где медицина развита лучше. Путешествие было неудачное. В самом начале, отдалившись от планеты на каких-нибудь девятьсот тысяч километров, я услышал позывные встречной ракеты и спросил по радио, кто летит. В ответ раздался тот же вопрос.
– Отвечай ты первый! – потребовал я довольно резко, раздраженный дерзостью незнакомца.
– Отвечай ты первый! – ответил он.
Это передразнивание так меня рассердило, что я без обиняков назвал поведение незнакомца наглостью. Он не остался в долгу; мы начали переругиваться все яростнее, и только минут через двадцать, возмущенный до крайности, я понял, что никакой другой ракеты нет, а голос, который я слышу, – это попросту эхо моих собственных радиосигналов, отражающихся от поверхности спутника Сателлины, мимо которого я как раз пролетал. Я не заметил этот спутник потому, что он был обращен ко мне своей ночной, затененной стороной.
Примерно через час, захотев очистить себе яблоко, я заметил, что моего ножика нет. И тотчас вспомнил, где видел его в последний раз: это было в буфете космопорта на Сателлине; я положил его на наклонную стойку, и он, вероятно, соскользнул на пол. Все это я представил себе так ясно, что мог бы найти его с закрытыми глазами. Я повернул ракету обратно и тут оказался в затруднительном положении: все небо кишело мерцающими огоньками, и я не знал, как найти среди них Сателлину, одну из тысячи четырехсот восьмидесяти планет, вращающихся вокруг солнца Эрипелазы. Кроме того, у многих из них по нескольку спутников, крупных, как планеты, что еще больше затрудняет ориентацию. Встревожась, я попытался вызвать Сателлину по радио. Ответили мне одновременно несколько десятков станций, отчего получилась ужасающая какофония; нужно знать, что жители системы Эрипелазы, столь же безалаберные, сколь и вежливые, дали название Сателлины двумстам различным планетам. Я взглянул в иллюминатор на мириады мелких искорок; на одной из них находился мой ножик, но легче было бы найти иголку в стоге сена, чем нужную планету в этой каше из звезд. В конце концов я положился на счастливый случай и помчался к планете, находившейся прямо по курсу.
Уже через четверть часа я опустился в порту. Он был совершенно сходен с тем, с которого я взлетел, так что, обрадовавшись своей удаче, я бросился прямо в буфет. Но каково же было мое разочарование, когда, несмотря на самые тщательные поиски, я не нашел своего ножика! Я призадумался и пришел к выводу, что либо его кто-нибудь взял, либо я нахожусь на совершенно другой планете. Расспросив местных жителей, я убедился, что верным было второе предположение. Я попал на Андригону, старую, рассыпающуюся, одряхлевшую планету, которую, собственно говоря, давно уже следовало изъять из употребления, но до которой никому нет дела, поскольку она лежит в стороне от главных ракетных путей. В порту меня спросили, какую Сателлину я ищу, так как они перенумерованы. Тут я стал в тупик, ибо нужный номер вылетел у меня из головы. Тем временем местные власти, уведомленные начальством порта, явились, дабы устроить мне достойную встречу.
То был великий день для андригонов: во всех школах шли экзамены на аттестат зрелости. Один из представителей власти спросил, не угодно ли мне почтить экзаменуемых своим присутствием; приняли меня чрезвычайно радушно, и я не мог отказать. Прямо из порта мы поехали на пидлаке (это большие безногие пресмыкающиеся вроде ужей, которые здесь повсеместно используются для верховой езды) в город. Представив меня собравшейся молодежи и учителям как почетного гостя с планеты Земля, преподаватели усадили меня на почетное место за жёрвой (это что-то вроде стола), и прерванные экзамены продолжались. Ученики, взволнованные моим присутствием, сначала пугались и сильно конфузились, но я ободрял их ласковой улыбкой, подсказывал то одному, то другому нужное слово, и первый лед был сломан. Чем дальше, тем лучше становились ответы. Но вот перед экзаменационной комиссией встал молодой андригон, весь покрытый мерзягами (род устриц, употребляемых в качестве одежды), такими красивыми, каких я давно не видел, и начал отвечать на вопросы с несравненным красноречием и искусством. Я слушал его с удовольствием, убеждаясь, что уровень науки здесь на удивление высок.
Потом экзаменатор спросил:
– Может ли кандидат доказать нам, почему жизнь на Земле невозможна?
Слегка поклонившись, юноша приступил к исчерпывающим, логично обоснованным доказательствам, при помощи которых бесспорно установил, что большая часть Земли покрыта холодными, очень глубокими водами, температура которых близка к нулю вследствие множества плавающих там ледяных гор; что не только на полюсах, но и в окружающих областях свирепствует вечный холод и по полугоду царит беспросветная ночь; что, как хорошо видно в астрономические приборы, большие области суши даже в более теплых поясах покрываются замерзшим водяным паром, так называемым снегом, который толстым слоем одевает горы и долины; что крупный спутник Земли вызывает на ней волны приливов и отливов, оказывающие разрушительное эрозионное действие; что с помощью самых сильных телескопов можно увидеть, как обширные участки планеты нередко погружаются в полумрак, затененные пеленой облаков; что в атмосфере бушуют страшные циклоны, тайфуны и бури; и все это, вместе взятое, исключает возможность существования жизни в какой бы то ни было форме. А если бы, закончил звучным голосом юный андригон, какие-нибудь существа и попытались высадиться на Земле, они неизбежно погибли бы, раздавленные огромным давлением атмосферы, достигающим на уровне моря одного килограмма на квадратный сантиметр, или семисот шестидесяти миллиметров ртутного столба.
Такое исчерпывающее объяснение было единогласно одобрено комиссией. Оцепенев от изумления, я долго сидел неподвижно, и только когда экзаменатор хотел перейти к следующему вопросу, я вскричал:
– Простите меня, достойные андригоны, но... но я сам прибыл с Земли; я надеюсь, вы не сомневаетесь, что я жив, и слышали, как я был вам представлен?..
Воцарилось неловкое молчание. Преподаватели, глубоко задетые моим бестактным выступлением, еле сдерживались; молодежь, не умеющая скрывать своих чувств, смотрела на меня с явной неприязнью. Наконец экзаменатор холодно произнес:
– Прости, чужестранец, но не слишком ли многого ты требуешь от нашего гостеприимства? Разве мало тебе столь торжественной встречи, банкета и прочих знаков уважения? Разве ты не удовлетворен тем, что тебя допустили к Высокой Выпускной Жёрве? Или ты требуешь, чтобы ради тебя мы изменили... школьные программы?!
– Но... Земля действительно обитаема... – смущенно пробормотал я.
– Будь это правдой, – произнес экзаменатор, глядя на меня так, словно я был прозрачным, – то это было бы извращением естества!
Увидев в этих словах оскорбление для моей родной планеты, я тотчас вышел, ни с кем не прощаясь, сел на первого попавшегося пидлака, поехал в космопорт и, отряхнув от ног своих прах Андригоны, пустился опять на поиски ножика.
Я высаживался поочередно на пяти планетах группы Линденблада, на планетах стереопропов и мелациан, на семи больших небесных телах планетного семейства Кассиопеи, посетил Остерилию, Аверанцию, Мельтонию, Латерниду, все ветви огромной Спиральной Туманности в Андромеде, системы Плезиомаха, Гастрокланция, Эвтремы, Сименофоры и Паральбиды; на следующий год я систематически прочесал окрестности всех звезд Саппоны и Меленваги, а также планеты: Эритродонию, Арреноиду, Эодокию, Артенурию и Строглон со всеми его восьмьюдесятью лунами, нередко такими маленькими, что едва было где посадить ракету; на Малой Медведице я не мог высадиться – там как раз шел переучет; потом настал черед Цефеид и Арденид; и руки у меня опустились, когда по ошибке я снова высадился на Линденбладе. Однако я не сдался и, как подобает подлинному исследователю, двинулся дальше. Через три недели я заметил планету, во всех подробностях схожую с Сателлиной; сердце у меня забилось быстрее, когда я спускался к ней по спирали, но напрасно искал я знакомый космодром. Я уже хотел снова повернуть в безмерные глубины Пространства, когда увидел, что какое-то крохотное существо подает мне снизу сигналы. Выключив двигатели, я быстро спланировал и приземлился близ группы живописных скал, на которых высилось большое здание из тесаного камня. Навстречу мне по полю бежал высокий старец в белой рясе доминиканцев. Оказалось, что это отец Лацимон, руководитель миссий, действующих на звездных системах в радиусе шестисот световых лет. Здесь насчитывается около пяти миллионов планет, из них два миллиона четыреста тысяч обитаемых. Узнав о причине, приведшей меня в эти края, отец Лацимон выразил сочувствие и вместе с тем радость по поводу моего прибытия: по его словам, я был первым человеком, которого он видит за последние семь месяцев.
– Я так привык, – сказал он, – к повадкам меодрацитов, населяющих эту планету, что часто ловлю себя на характерной ошибке: когда хочу получше прислушаться, то поднимаю руки, как они... Уши у меодрацитов находятся, как известно, под мышками.
Отец Лацимон оказался очень гостеприимен: я разделил с ним обед, приготовленный из местных продуктов, – сверкливые ржамки под змейонезом, заскворченные друмбли, а на десерт банимасы; я давно уже не едал ничего вкуснее; потом мы вышли на веранду миссионерского дома. Пригревало лиловое солнце, в кустах пели птеродактили, которыми кишит планета, и в предвечерней тишине седовласый приор доминиканцев начал поверять мне свои огорчения и жаловаться на трудности миссионерской работы в здешних местах. Например, пятеричники, обитатели горячей Антилены, мерзнущие уже при шестистах градусах Цельсия, и слышать не хотят о рае, зато описания ада их живо интересуют, ввиду существования там благоприятных условий – кипящей смолы и пламени. Кроме того, неизвестно, кто из них может принимать духовный сан, так как у них различается пять полов; это нелегкая проблема для теологов.
Я выразил сочувствие; отец Лацимон пожал плечами:
– Это еще ничего! Бжуты, например, считают воскресение из мертвых такой же будничной вещью, как одевание, и никак не хотят смотреть на него как на чудо. У дартридов с Эгилии нет ни рук, ни ног, и креститься они могли бы только хвостом, но разрешить это не в моей компетенции, я жду ответа из апостолической столицы, но что же делать, если Ватикан молчит уже второй год?.. А слышали вы о жестокой судьбе, постигшей бедного отца Орибазия из нашей миссии?
Я ответил отрицательно.
– Тогда послушайте. Уже первооткрыватели Уртамы не могли нахвалиться ее жителями, могучими мемногами. Существует мнение, что эти разумные создания относятся к самым отзывчивым, кротким, добрым и альтруистическим во всем Космосе. Полагая, что на такой почве превосходно взойдут семена веры, мы послали к мемногам отца Орибазия, назначив его епископом язычников. Мемноги приняли его как нельзя лучше, окружили материнской заботой, почитали его, вслушивались в каждое его слово, угадывали и тотчас исполняли каждое его желание, прямо-таки впитывали его поучения – словом, предались ему всей душой. В письмах ко мне он, бедняжка, не мог ими нарадоваться...
Отец доминиканец смахнул рукавом рясы слезу и продолжал:
– В такой приязненной атмосфере отец Орибазий не уставал проповедовать основы веры ни днем ни ночью. Пересказав мемногам весь Ветхий и Новый завет, Апокалипсис и Послания апостолов, он перешел к Житиям святых и особенно много пыла вложил в прославление святых мучеников. Бедный... это всегда было его слабостью...
Превозмогая волнение, отец Лацимон дрожащим голосом продолжал:
– Он говорил им о святом Иоанне, заслужившем мученический венец, когда его живьем сварили в масле; о святой Агнессе, давшей ради веры отрубить себе голову; о святом Себастьяне, пронзенном сотнями стрел и претерпевшем жестокие мучения, за что в раю его встретили ангельским славословием; о святых девственницах, четвертованных, удавленных, колесованных, сожженных на медленном огне. Они принимали все эти муки с восторгом, зная, что заслуживают этим место одесную Вседержителя. Когда он рассказал мемногам обо всех этих достойных подражания житиях, они начали переглядываться, и самый старший из них робко спросил:
– Преславный наш пастырь, проповедник и отче достойный, скажи нам, если только соизволишь снизойти к смиренным твоим слугам, попадет ли в рай душа каждого, кто готов на мученичество?
– Непременно, сын мой! – ответил отец Орибазий.
– Да-а? Это очень хорошо... – протянул мемног. – А ты, отче духовный, желаешь ли попасть на небо?
– Это мое пламеннейшее желание, сын мой.
– И святым ты хотел бы стать? – продолжал вопрошать старейший мемног.
– Сын мой, кто бы не хотел этого? Но куда мне, грешному, до столь высокого чина; чтобы вступить на эту стезю, нужно напрячь все силы и стремиться неустанно, со смирением в сердце...
– Так ты хотел бы стать святым? – снова переспросил мемног и поощрительно глянул на сотоварищей, которые тем временем поднялись с мест.
– Конечно, сын мой.
– Ну так мы тебе поможем!
– Каким же образом, милые мои овечки? – спросил, улыбаясь, отец Орибазий, радуясь наивному рвению своей верной паствы.
В ответ мемноги осторожно, но крепко взяли его под руки и сказали:
– Таким, отче, какому ты сам нас научил!
Затем они сперва содрали ему кожу со спины и намазали это место горячей смолой, как сделал в Ирландии палач со святым Иакинфом, потом отрубили ему левую ногу, как язычники святому Пафнутию, потом распороли ему живот и запихнули туда охапку соломы, как блаженной Елизавете Нормандской, после чего посадили его на кол, как святого Гуго, переломали ему все ребра, как сиракузяне святому Генриху Падуанскому, и сожгли медленно, на малом огне, как бургундцы Орлеанскую Деву. А потом перевели дух, умылись и начали горько оплакивать своего утраченного пастыря. За этим занятием я их и застал, когда, объезжая звезды епархии, попал в сей приход. Когда я услышал о происшедшем, волосы у меня встали дыбом. Ломая руки, я вскричал:
– Недостойные лиходеи! Ада для вас мало! Знаете ли вы, что навек загубили свои души?!
– А как же, – ответили они, рыдая, – знаем!
Тот же старейший мемног встал и сказал мне:
– Досточтимый отче, мы хорошо знаем, что обрекли себя на проклятие и вечные муки, и, прежде чем решиться на сие дело, мы выдержали страшную душевную борьбу; но отец Орибазий неустанно повторял нам, что нет ничего такого, чего добрый христианин ни сделал бы для своего ближнего, что нужно отдать ему все и на все быть для него готовым. Поэтому мы отказались от спасения души, хотя и с великим отчаянием, и думали только о том, чтобы дражайший отец Орибазий обрел мученический венец и святость. Не можем выразить, как тяжко нам это далось, ибо до его прибытия никто из нас и мухи не обидел. Не однажды мы просили его, умоляли на коленях смилостивиться и смягчить строгость наказов веры, но он категорически утверждал, что ради любимого ближнего нужно делать все без исключения. Тогда мы увидели, что не можем ему отказать, ибо мы существа ничтожные и вовсе не достойные этого святого мужа, который заслуживает полнейшего самоотречения с нашей стороны. И мы горячо верим, что наше дело нам удалось и отец Орибазий причислен ныне к праведникам на небесах. Вот тебе, досточтимый отче, мешок с деньгами, которые мы собрали на канонизацию: так нужно, отец Орибазий, отвечая на наши расспросы, подробно все объяснил. Должен сказать, что мы применили только самые его любимые пытки, о которых он повествовал с наибольшим восторгом. Мы думали угодить ему, но он всему противился и особенно не хотел пить кипящий свинец. Мы, однако, не допускали и мысли, чтобы наш пастырь говорил нам одно, а думал другое. Крики, им издаваемые, были только выражением недовольства низменных, телесных частей его естества, и мы не обращали на них внимания, памятуя, что надлежит унижать плоть, дабы тем выше вознесся дух. Желая его ободрить, мы напомнили ему о поучениях, которые он нам читал, но отец Орибазий ответил на это лишь одним словом, вовсе не понятным и не вразумительным; не знаем, что оно означает, ибо не нашли его ни в молитвенниках, которые он нам раздавал, ни в Священном писании.
Закончив рассказывать, отец Лацимон отер крупный пот с чела, и мы долго сидели в молчании, пока седовласый доминиканец не заговорил опять:
– Ну, скажите теперь сами, каково быть пастырем душ в таких условиях?! Или вот эта история! – Отец Лацимон ударил кулаком по письму, лежавшему на столе. – Отец Ипполит сообщает с Арпетузы, маленькой планеты в созвездии Весов, что ее обитатели совершенно перестали заключать браки, рожать детей и им грозит полное вымирание!
– Почему? – в недоумении спросил я.
– Потому, что едва они услышали, что телесная близость – грех, как тотчас возжаждали спасения, все как один дали обет целомудрия и соблюдают его! Вот уже две тысячи лет Церковь учит, что спасение души важнее всех мирских дел, но никто ведь не понимал этого буквально, о Господи! А эти арпетузианцы, все до единого, ощутили в себе призвание и толпами вступают в монастыри, образцово соблюдают уставы, молятся, постятся и умерщвляют плоть, а тем временем промышленность и земледелие приходят в упадок, надвигается голод, и гибель угрожает планете. Я написал об этом в Рим, но в ответ, как всегда, молчание...
– И то сказать: рискованно было идти с проповедью на другие планеты, – заметил я.
– А что нам оставалось делать? Церковь не спешит, ибо царство ее, как известно, не от мира сего, но пока кардинальская коллегия обдумывала и совещалась, на планетах, как грибы после дождя, начали вырастать миссии кальвинистов, баптистов, редемптористов, мариавитов, адвентистов и Бог весть какие еще! Приходится спасать, что осталось. Ну, если уж говорить об этом... Идите за мной.
Отец Лацимон провел меня в свой кабинет. Одну стену занимала огромная синяя карта звездного неба; вся ее правая сторона была заклеена бумагой.
– Вот видите! – указал он на закрытую часть.
– Что это значит?
– Погибель, сын мой. Окончательную погибель! Эти области населены народами, обладающими необычно высоким интеллектом. Они исповедуют материализм, атеизм, прилагают все свои усилия к развитию науки и техники и улучшению условий жизни на планетах. Мы посылали к ним своих лучших миссионеров – салезианцев, бенедиктинцев, доминиканцев, даже иезуитов, самых сладкоречивых проповедников слова Божия, и все они – все! – вернулись атеистами!
Отец Лацимон нервно подошел к столу.
– Был у нас отец Бонифаций, я помню его как одного из самых набожных слуг церкви; дни и ночи он проводил в молитве, распростершись ниц; все мирские дела были для него прахом; он не знал лучшего занятия, чем перебирать четки, и большей утехи, нежели литургия, а после трех недель пребывания там, – отец Лацимон указал на заклеенную часть карты, – он поступил в политехнический институт и написал вот эту книгу!
Отец Лацимон поднял и тут же с отвращением бросил на стол увесистый том. Я прочел заглавие: «О способах повышения безопасности космических полетов».
– Безопасность бренного тела он поставил выше спасения души, это ли не чудовищно?! Мы послали тревожный доклад, и на этот раз апостолическая столица не замешкалась. В сотрудничестве со специалистами из американского посольства в Риме Папская академия создала вот эти труды.
Отец Лацимон подошел к большому сундуку и открыл его; внутри было полно толстых фолиантов.
– Здесь около двухсот томов, где во всех подробностях описаны методы насилия, террора, внушения, шантажа, принуждения, гипноза, отравления, пыток и условных рефлексов, применяемых ими для удушения веры... Волосы у меня встали дыбом, когда я все это просматривал. Там есть фотографии, показания, протоколы, вещественные доказательства, свидетельства очевидцев и Бог весть что еще. Ума не приложу, как они все это быстро сделали, – что значит американская техника! Но, сын мой... действительность гораздо страшнее!
Отец Лацимон подошел ко мне и, горячо дыша прямо в ухо, прошептал:
– Я здесь, на месте, лучше ориентируюсь. Они не мучают, ни к чему не вынуждают, не пытают, не вгоняют винты в голову... они попросту учат, что такое Вселенная, откуда возникла жизнь, как зарождается сознание и как применять науку на пользу людям. У них есть способ, при помощи которого они доказывают как дважды два четыре, что весь мир исключительно материален. Из всех моих миссионеров сохранил веру только отец Серваций, и то лишь потому, что глух как пень и не слышал, что ему говорили. Да, сын мой, это похуже пыток! Была здесь одна молодая монахиня-кармелитка, одухотворенное дитя, посвятившая себя одному только Богу; она все время постилась, умерщвляла плоть, имела стигматы и видения, беседовала со святыми, а особенно возлюбила святую Меланию и усердно ей подражала; мало того, время от времени ей являлся сам архангел Гавриил... Однажды она отправилась туда. – Отец Лацимон указал на правую часть карты. – Я отпустил ее со спокойным сердцем, ибо она была нищая духом, а таким обещано Царствие Божие; но лишь только человек начинает задумываться как, да что, да почему, тотчас разверзается перед ним бездна ереси. Я был уверен, что доводы их мудрости перед нею бессильны. Но едва она туда прибыла, как после первого же публичного явления ей святых, сопряженного с приступом религиозного экстаза, ее признали невротичкой, или как там это у них называется, и лечили купаниями, работами по саду, давали какие-то игрушки, какие-то куклы... Через четыре месяца она вернулась, но в каком состоянии!
Отец Лацимон содрогнулся.
– Что с ней случилось? – с жалостью спросил я.
– Ее перестали посещать видения, она поступила на курсы ракетных пилотов и полетела с исследовательской экспедицией к ядру Галактики, бедное дитя! Недавно я услышал, что ей опять явилась святая Мелания, и сердце у меня забилось сильней от радостной надежды, но оказалось, что приснилась ей всего лишь родная тетка. Говорю вам, провал, разруха, упадок! Как наивны эти американские специалисты: присылают мне пять тонн литературы с описанием жестокостей, чинимых врагами веры! О, если бы они захотели преследовать религию, если бы закрывали церкви и разгоняли верующих! Но нет, ничего подобного, они разрешают все: и совершение обрядов, и духовное воспитание – и только всюду распространяют свои теории и доводы. Недавно мы попробовали вот это, – отец Лацимон указал на карту, – но безрезультатно.
– Простите, что вы попробовали?
– Ну, заклеить правую часть Космоса бумагой и игнорировать ее существование. Но это не помогло. В Риме теперь говорят о крестовом походе в защиту веры.
– А вы что об этом думаете, отче?
– Конечно, оно бы неплохо; если бы можно было взорвать их планеты, разрушить города, сжечь книги, а их самих истребить до последнего, тогда удалось бы, пожалуй, и отстоять учение о любви к ближнему, но кто в этот поход пойдет? Мемноги? Или, может, арпетузианцы? Смех меня разбирает, но вместе с ним и тревога!
Наступило глухое молчание. Охваченный глубоким сочувствием, я положил руку на плечо изможденному пастырю, чтобы его подбодрить, и тут что-то выскользнуло у меня из рукава, блеснуло и стукнулось об пол. Как описать мою радость и изумление, когда я узнал свой ножик! Оказалось, что все это время он преспокойно лежал за подкладкой куртки, провалившись туда сквозь дыру в кармане!

Путешествие двадцать третье[39]

В «Космозоологии», известном труде профессора Тарантоги, я прочел о планете, обращающейся вокруг двойной звезды Эрпейи; эта планета так мала, что если бы все жители вышли из своих домов одновременно, то смогли бы разместиться на ее поверхности, только стоя на одной ноге. Хотя профессор Тарантога считается крупнейшим авторитетом, это утверждение показалось мне все же преувеличенным, и я решил лично проверить положение дел.
Путешествие было с приключениями. Близ переменной 463 двигатель испортился, и ракета начала падать на звезду; я встревожился, ибо температура этой цефеиды достигает 600 тысяч градусов Цельсия. Зной возрастал с каждой минутой и сделался наконец таким нестерпимым, что я не мог работать иначе, как втиснувшись в маленький холодильник, в котором обычно держу припасы, – поистине странное стечение обстоятельств, так как мне и в голову не приходило, что он может понадобиться мне самому. Благополучно устранив поломку, я уже без помех долетел до Эрпейи. Эта звезда состоит из двух солнц: одно большое, красное, как кирпич, и не очень горячее, другое же – голубое, источающее нестерпимый жар. Сама же планета действительно так мала, что я нашел ее с великим трудом, перерыв все окружающее пространство. Ее обитатели, бжуты, приняли меня чрезвычайно радушно.
Чередующиеся восходы и закаты обоих солнц удивительно красивы; но особенно живописные виды возникают при их затмениях. Половину суток светит красное солнце, и тогда все предметы кажутся облитыми кровью; другую половину светит голубое солнце, такое яркое, что приходится ходить с закрытыми глазами, и, несмотря на это, все видно совершенно отчетливо. Совсем не зная темноты, бжуты называют голубое время суток днем, а красное – ночью. На планете действительно очень тесно, но бжуты, очень разумные существа, обладающие большими познаниями, особенно в физике, прекрасно справляются с этой трудностью, хотя способ, ими применяемый, весьма необычен. А именно: в соответствующем учреждении при помощи прецизионного рентгеновского аппарата делают так называемую «атомную персонограмму» каждого жителя, то есть подробный план, где указаны все до единой материальные частицы, белковые молекулы, а также химические соединения, из которых состоит его тело. Когда наступает время отдыха, бжут втискивается через маленькую дверку в специальный аппарат, распыляющий его тело на мелкие атомы. В таком виде, занимающем очень мало места, он проводит всю ночь, а утром в назначенный час будильник включает аппарат, который, сверяясь с атомограммой, снова соединяет все частицы в нужной последовательности, дверка открывается, и бжут, возвратившись таким образом к жизни, зевает разок-другой и идет на работу.
Бжуты расхваливали мне этот обычай, подчеркивая, что при нем не может быть и речи о бессоннице, дремотных видениях или кошмарах, так как аппарат, распыляя тело на атомы, останавливает жизнь и сознание. Этот же способ они применяют и во многих иных случаях, например, в приемных врачей, в учреждениях, где вместо стульев стоят покрашенные в голубой или розовый цвет ящички аппаратов, на некоторых заседаниях и собраниях – словом, там, где человек осужден на скуку и бездеятельность и, не делая ничего полезного, лишь занимает место фактом своего существования. Тем же остроумным способом бжуты и путешествуют: желающий поехать куда-нибудь пишет на карточке адрес и наклеивает его на коробочку, которую ставит под аппаратом; затем, войдя в аппарат, распыляется на атомы и ссыпается в коробочку. Существует специальное учреждение, что-то вроде нашей почты, рассылающее эти коробочки по адресам. Если же кто-нибудь особенно спешит, персонограмму передают по телеграфу к месту назначения, а там его восстанавливают в аппарате. Тем временем исходного бжута распыляют и отправляют в архив. Такой телеграфный способ путешествия, очень простой и быстрый, кажется весьма привлекательным, но таит в себе и некоторую опасность. Как раз в то время, когда я приехал, пресса сообщила о только что происшедшем неслыханном случае. Одному молодому бжуту, по имени Термофелес, нужно было отправиться на другое полушарие планеты, чтобы там жениться. С присущим влюбленному нетерпением он, дабы поскорее попасть к невесте, побежал на почту и был переслан по телеграфу; едва это произошло, как телеграфиста вызвали по какому-то срочному делу, а его заместитель, не зная, что Термофелес уже телеграфирован, отправил персонограмму еще раз. И вот перед заждавшейся невестой предстают два Термофелеса, похожие как две капли воды. Трудно описать замешательство и недоумение бедняжки да и всего свадебного кортежа. Хотели уговорить одного из Термофелесов, чтобы он дал себя распылить и этим закончить печальный инцидент, но ничего не вышло: каждый из них упорно твердил, что он-то и есть настоящий, единственный Термофелес. Дело попало в суд и стало ходить по инстанциям. Приговор верховного суда был вынесен уже после моего отлета, так что не могу сказать, чем дело кончилось. (Примечание редакции. Как нам удалось узнать, приговор предписывал распылить обоих женихов, а восстановить только одного, что было поистине Соломоновым решением.)
Бжуты усердно уговаривали меня воспользоваться их способом отдыхать и путешествовать, заверяя, что ошибки, вроде описанной выше, чрезвычайно редки, что в самом процессе нет ничего загадочного или сверхъестественного: как известно, живые организмы состоят из той же материи, что и все прочие тела, вплоть до планет и звезд; разница только во взаимном расположении и способе соединения частиц. Я прекрасно понимал все их доводы, но к уговорам остался глух.
Однажды вечером со мной произошло странное событие. Я явился к знакомому бжуту, забыв предупредить его о визите по телефону. В комнате, куда я вошел, никого не было. В поисках хозяина я открывал поочередно все двери (в неслыханной, но обычной для бжутских домов тесноте) и в конце концов, открыв меньшую, чем прочие, дверку, увидел словно внутренность небольшого холодильника, совершенно пустого, за исключением полки, на которой стояла коробочка с каким-то сероватым порошком. Машинально я взял горсточку этого порошка, но от стука неожиданно раскрывшейся двери вздрогнул и рассыпал порошок на пол.
– Что ты делаешь, почтенный чужеземец?! – воскликнул сынишка хозяина дома, вошедший как раз в эту минуту. – Смотри, ты рассыпал моего папу!
Услыхав эти слова, я испугался и несказанно опечалился, но мальчик сказал:
– Это ничего, ничего, не расстраивайся!
Он выбежал во двор и через некоторое время вернулся, неся порядочный кусок угля, мешочек сахару, щепотку серы, небольшой гвоздик и пригоршню обыкновенного песку; все это он положил в коробочку, закрыл дверку и повернул выключатель. Раздалось что-то вроде глухого вздоха или причмокивания, дверца раскрылась, и появился хозяин, здоровый и невредимый, смеясь при виде моего замешательства. Позже, в разговоре, я спросил, не повредил ли ему, рассыпав часть вещества его тела, и каким образом его сын сумел так быстро исправить мою неосторожность.
– Э, глупости, – возразил он, – ты ничуть не повредил мне, какое там! Ты ведь знаешь, милый чужеземец, каковы результаты физиологических исследований; они говорят, что все атомы нашего тела неустанно обновляются; одни соединения возникают, другие распадаются; убыль пополняется благодаря пище и питью, а также дыханию, и все это вместе называется обменом веществ. Итак, многие атомы из тех, что составляли твое тело год тому назад, давно уже покинули его и блуждают неведомо где; неизменной остается только общая структура организма, взаимное расположение материальных частиц. В том способе, каким мой сын пополнил запас материалов для моего воссоздания, нет ничего необычного. Наше тело состоит из кремния, углерода, водорода, серы, кислорода, азота и щепотки железа, а в веществах, которые он принес, содержались именно эти элементы. Изволь войти в аппарат и сам убедишься, какая это невинная процедура...
Я ответил любезному хозяину отказом и некоторое время еще колебался, воспользоваться ли его предложением, но в конце концов после долгой внутренней борьбы согласился. В рентгеновском кабинете меня просветили, сняли мою персонограмму, и я снова пошел к своему знакомому. Втиснуться в аппарат оказалось не очень легко, так как я человек довольно упитанный, и радушному хозяину пришлось мне помочь; дверку удалось закрыть только с помощью всей семьи. Замок щелкнул, и стало темно.
Что было дальше, не помню. Я почувствовал только, что мне очень неудобно и ухо упирается в край полки; но прежде чем я успел шевельнуться, дверка открылась, и я вылез из аппарата. Я сейчас же спросил, почему не состоялся опыт, но хозяин, вежливо улыбнувшись, объяснил, что я ошибаюсь. Взглянув на стенные часы, я убедился, что действительно пробыл в аппарате двенадцать часов, совершенно того не сознавая. Единственное – впрочем, мелкое – неудобство состояло в том, что мои карманные часы показывали время начала опыта: распыленные, как и я, на атомы, они, конечно, не могли идти.
Бжуты, с которыми я сходился все ближе, рассказали мне и о других применениях аппаратов: выдающиеся ученые, бьющиеся над решением какой-нибудь проблемы и не могущие ее разрешить, остаются внутри аппаратов по нескольку десятков лет, а потом, воссоздавшись, выходят и спрашивают, решена ли эта проблема; если же решения нет, снова подвергаются разатомированию, и так вплоть до получения результатов.
После первой успешной попытки я настолько набрался смелости и так пристрастился к неведомому до сих пор способу отдыха, что проводил в распыленном состоянии не только ночи, но и каждую свободную минуту – это можно проделывать в парке, на улице, ибо повсюду стоят аппараты вроде больших почтовых ящиков с дверцами. Нужно только поставить будильник на нужное время; люди рассеянные иногда забывают об этом и могли бы покоиться в аппаратах вечно, если бы специальная комиссия не проверяла все аппараты ежемесячно.
К концу своего пребывания на планете я сделался настоящим энтузиастом обычая бжутов и применял его, как уже сказал, на каждом шагу. За это увлечение мне пришлось, увы, поплатиться. Однажды в аппарате, в котором я находился, что-то заело, и, когда утром будильник включил контакты, я был мгновенно воссоздан не в обычном моем виде, а в образе Наполеона Бонапарта: в императорском мундире, опоясанном трехцветной лентой Почетного легиона, со шпагой на боку, с раззолоченной треуголкой на голове, со скипетром и державой в руках – так появился я перед моими изумленными бжутами. Тотчас же мне посоветовали подвергнуться переделке в ближайшем исправно действующем аппарате, что не представило бы никаких затруднений, так как моя верная персонограмма была налицо. Но затея с распылением настолько мне разонравилась, что я согласился только превратить треуголку в шапку-ушанку, шпагу – в столовый прибор, а скипетр и державу – в зонтик. Сидя за рулем ракеты и оставив планету далеко позади, во мраке вечной ночи, я подумал вдруг, что поступил легкомысленно, оставшись без осязаемых доказательств достоверности мною рассказанного, но было уже поздно.

Путешествие двадцать четвертое[40]

На тысяча шестой день после отлета с местной системы в туманности Нереиды я заметил на экране ракеты пятнышко, которое напрасно старался стереть кусочком замши. За неимением другого занятия я чистил и полировал экран четыре часа подряд, прежде чем заметил, что пятнышко – это планета, очень быстро увеличивающаяся. Облетая вокруг этого небесного тела, я с немалым удивлением увидел, что его обширные материки покрыты правильными геометрическими орнаментами и рисунками. Соблюдая необходимую осторожность, я высадился посреди голой пустыни. Она была выложена небольшими дисками, около полуметра в диаметре; твердые, блестящие, словно выточенные, они тянулись длинными рядами в разные стороны, складываясь в узоры, уже замеченные мною с большой высоты. Закончив предварительные исследования, я сел за руль, поднялся в воздух и стал носиться низко над землей, пытаясь разгадать тайну этих дисков, которая безмерно интриговала меня.
Во время двухчасового полета я обнаружил один за другим три огромных красивых города; я опустился на площадь в одном из них, но он был совершенно пуст; дома, башни, улицы – все словно вымерло, хотя нигде не было следов ни войны, ни стихийного бедствия. Все более удивляясь и недоумевая, я полетел дальше и около полудня очутился над обширным плоскогорьем. Заметив вдали блестящее здание, а вокруг него какое-то движение, я тотчас поспешил туда. На каменистой равнине возвышался дворец, весь сверкающий, словно высеченный из цельного алмаза; к его золоченым дверям вели мраморные ступени, у подножия которых толпилось несколько десятков существ. Присмотревшись к ним, я пришел к выводу, что, если только зрение меня не обманывает, они не только живые, но и похожи на людей настолько, что я назвал их Animal hominiforme; это название было у меня наготове: во время полетов я всегда сочинял различные определения, чтобы иметь их в запасе на подобный случай. Имя Animal hominiforme отлично подходило к этим существам, так как они ходили на двух ногах и у них были руки, головы, глаза, уши и рты; правда, рот находился посреди лба, уши под подбородком (по паре с каждой стороны), а глаз, разбросанных по обеим щекам, был целый десяток; но путешественнику, который, как я, встречал в своих странствованиях самых удивительных тварей, эти существа в высшей степени напоминали людей.
Приблизившись на разумное расстояние, я спросил, что они делают. Они не ответили, продолжая усердно заглядывать в алмазные зеркала, возвышавшиеся на нижних ступенях лестницы. Я попытался оторвать их от этого занятия раз, другой и третий, но, видя безуспешность своих усилий, потерял терпение и энергично потряс одного из них за плечо. Тотчас все обернулись, словно впервые заметив меня, с легким удивлением оглядели мою ракету, после чего задали несколько вопросов, на которые я охотно ответил. Так как они ежеминутно прерывали беседу, чтобы заглянуть в алмазные зеркала, я стал опасаться, что не сумею расспросить их, как должно; в конце концов я уговорил одного из них удовлетворить мое любопытство. Этот индиот (ибо они называются, по его словам, индиотами) сел со мною на камнях невдалеке от лестницы. Я был рад, что именно он стал моим собеседником, ибо в десятке его глаз, сверкавших посреди щек, отражался незаурядный ум. Откинув уши на плечи, он рассказал мне историю своих сородичей такими словами:
– Чужестранный путник! Ты должен знать, что мы народ с давним и славным прошлым. Население нашей планеты испокон веков делилось на спиритов, достойных и лямкарей. Спириты пытались постигнуть сущность Великого Инды, который сознательным актом творения создал индиотов, поселил их на этой планете и в непостижимом своем милосердии окружил звездами, сверкающими в ночи, а также приладил Солнечный Огонь, дабы он освещал наши дни и ниспосылал нам благодетельное тепло. Достойные устанавливали подати, разъясняли значение государственных законов и пеклись о заводах, на которых смиренно трудились лямкари. Так, все дружно трудились для общего блага. Жили мы в мире и согласии; цивилизация наша расцветала все пышнее. На протяжении веков изобретатели создавали машины, облегчавшие труд и там, где в древности сотни лямкарей гнули облитые потом спины, через несколько веков стояло их у машин лишь двое-трое. Наши ученые все больше совершенствовали машины, и народ этому радовался, но последующие события показали, насколько эта радость была, увы, преждевременной. А именно: один ученый конструктор создал Новые Машины, столь совершенные, что они могли работать самостоятельно, без всякого наблюдения. И это было началом катастрофы. По мере того как на заводах появлялись Новые Машины, толпы лямкарей лишались работы и, не получая вознаграждения, оказывались лицом к лицу с голодной смертью...
– Погоди, индиот, – прервал я его. – А что сталось с доходом, который приносили заводы?
– Как что? – возразил мой собеседник. – Доход поступал достойным, их законным владельцам. Так вот, я уже сказал, что нависла угроза голодной смерти...
– Что ты говоришь, почтенный индиот! – воскликнул я. – Довольно было бы объявить заводы общественной собственностью, чтобы Новые Машины превратились в благодеяние для вас!
Едва я произнес это, как индиот задрожал, замигал тревожно десятком глаз и запрядал ушами, чтобы узнать, не слышал ли моих слов кто-либо из его товарищей, толпящихся у лестницы.
– Во имя десяти носов Инды умоляю тебя, чужеземец, не высказывай такой ужасной ереси – это гнусное покушение на самую основу наших свобод! Знай, что высший наш закон, называемый принципом свободной частной инициативы граждан, гласит: никого нельзя ни к чему приневоливать, принуждать или даже склонять, если он того не хочет. А раз так, кто бы осмелился отобрать у достойных фабрики, если достойным было угодно радоваться им?! Это было бы самым вопиющим попранием свободы, какое только можно себе представить. Итак, я уже говорил, что Новые Машины создали огромное множество неслыханно дешевых товаров и лучших припасов, но лямкари ничего не покупали, ибо им было не на что...
– Но, дорогой индиот, – вскричал я снова, – разве лямкари поступали так добровольно? Где же была ваша вольность, ваши гражданские свободы?!
– Ах, достойный чужеземец, – ответил, вздохнув, индиот, – наши законы по-прежнему соблюдались, но они говорят только о том, что всякий гражданин волен поступать со своим имуществом и деньгами, как ему угодно, и ничего не говорят о том, где их взять. Лямкарей никто не угнетал, никто их ни к чему не принуждал, они были совершенно свободны и могли делать все что угодно, а между тем, вместо того чтобы радоваться столь полной свободе, мерли как мухи... Положение становилось все более угрожающим: на заводских складах громоздились до неба горы товаров, которых никто не покупал, а по улицам бродили толпы отощалых, как тени, лямкарей. Правящий государством Высокий Индинал, состоящий из спиритов и достойных, целый год совещался о мерах борьбы с этим злом. Члены его произносили длинные речи, с величайшим жаром ища выхода из тупика, но напрасны были все их усилия. В самом начале совещаний один из членов Индинала, автор превосходного сочинения о сущности индиотских свобод, потребовал отобрать у конструктора Новых Машин золотой лавровый венок и выколоть ему девять глаз. Против этого восстали спириты, умоляя во имя Великого Инды сжалиться над изобретателем. Четыре месяца Индинал разбирался, нарушил ли конструктор законы нашей страны, изобретая Новые Машины. Собрание разделилось на два ожесточенно враждующих лагеря. Конец спору был положен пожаром архивов, истребившим все протоколы; а так как никто из высоких членов Индинала не помнил, какого мнения держался, тем дело и кончилось. Затем предложено было уговорить достойных – владельцев заводов – отказаться от Новых Машин; Индинал с этой целью образовал смешанную комиссию, но все ее просьбы и уговоры не помогли. Достойные ответили, что Новые Машины работают быстрее и дешевле лямкарей, а потому им угодно производить продукцию именно этим способом. Высокий Индинал начал советоваться далее. Был разработан законопроект, предписывавший владельцам заводов выделять известную долю своих доходов лямкарям, но и он был отвергнут, ибо, как справедливо заметил Ахриспирит Ноулейб, такая даровая раздача средств к существованию духовно развратила бы и унизила лямкарей. Тем временем горы готовых товаров все росли и наконец стали ссыпаться через заводские ограды, а измученные голодом лямкари стекались к ним толпами с грозными криками. Напрасно спириты с величайшей кротостью твердили им, что тем самым они восстают против законов государства и неисповедимых путей Инды, что они должны со смиреньем нести свой крест, ибо, умерщвляя плоть, они возносятся духом на непостижимую высоту и снискивают верную награду на небесах. Лямкари оказались глухи к этим мудрым словам, и для усмирения их злонамеренных замыслов пришлось прибегнуть к вооруженной силе.
Тогда Высокий Индинал призвал пред свое лицо ученого конструктора Новых Машин и обратился к нему с такими словами: «Ученый муж! Великая опасность грозит нашему государству, ибо в массах лямкарей рождаются бунтовские, преступные мысли. Они домогаются ниспровергнуть наши великие вольности и законы о свободе инициативы. Нам должно напрячь все силы для защиты свободы. Тщательно все обсудив, мы убедились, что не справимся с этой задачей. Даже наделенный величайшими добродетелями, совершеннейший и законченный индиот может поддаться велениям чувств, колебаться, склоняться на чью-либо сторону, ошибаться и потому не вправе решать столь запутанный и важный вопрос. Поэтому ты должен в течение шести месяцев построить нам Машину для Управления Государством, обладающую точным мышлением, строго логичную, совершенно объективную, не знающую ни колебаний, ни эмоций, ни страха, затемняющих работу живого разума. Пусть эта Машина будет так же беспристрастна, как беспристрастен свет Солнца и звезд. Когда ты создашь ее и приведешь в действие, мы переложим на нее бремя власти, слишком тяжелое для наших плеч».
«Да будет так. Высокий Индинал! – ответил конструктор. – Но каков должен быть основной принцип деятельности Машины?»
«Конечно, принцип свободной инициативы граждан. Машина не должна ничего ни приказывать им, ни запрещать; она может, конечно, изменять условия нашего существования, но только путем предложений, предоставляя нам возможности, между которыми мы будем свободно выбирать».
«Да будет так, Высокий Индинал! – повторил конструктор. – Но это касается путей ее действия, а я спрашиваю о конечной цели. К чему должна будет стремиться Машина?»
«Нашему Государству угрожает хаос; ширится анархия и неуважение к законам. Пусть Машина установит на планете Высочайшую Гармонию, пусть установит и упрочит Совершенный и Абсолютный порядок».
«Будет, как вы сказали! – промолвил конструктор. – В течение шести месяцев я построю Установитель Добровольного Абсолютного Порядка. Я берусь это сделать. Прощайте...»
«Погоди, – прервал его один из достойных. – Машина, которую ты построишь, должна действовать не только совершенно, но и приятно, то есть все создаваемое ею должно вызывать ощущения, которые удовлетворили бы самый изысканный вкус...»
Конструктор поклонился и молча вышел. Напряженно работая, с помощью отряда искусных ассистентов он создал Машину для Управления Государством, ту самую, которую ты, чужеземец, видишь на горизонте как темное пятнышко. Это громада железных цилиндров удивительного вида, в которых что-то непрестанно громыхает и вспыхивает. День ее запуска был большим государственным праздником; старейший Архиспирит торжественно освятил ее, после чего Высокий Индинал передал ей всю полноту власти. Тотчас же Установитель Добровольного и Абсолютного Порядка протяжно засвистел и приступил к делу.
Шестеро суток Машина работала непрерывно; днем над нею возносились клубы дыма, ночью ее окружало светлое зарево. Почва сотрясалась на сто шестьдесят миль кругом. Потом дверцы в ее цилиндрах раскрылись, и оттуда высыпали толпы маленьких черных автоматов, которые враскачку, словно утки, разбежались по всей планете, до самых отдаленных закоулков ее. Куда бы они ни попали, они собирались у заводских складов и в общепонятных и изящных словах требовали различных товаров, за которые платили без промедления. За одну неделю склады опустели, и достойные – владельцы заводов – облегченно вздохнули, говоря: «Поистине превосходную Машину построил конструктор!» Действительно, изумление охватывало при виде того, как автоматы потребляют купленные ими товары: они одевались в парчу и атлас, смазывали себе оси косметикой, курили табак, читали книги, роняя над печальными страницами синтетические слезы, и даже нашли искусственный способ лакомиться деликатесами и сластями (правда, без пользы для себя, ибо питались они электричеством, но зато с пользой для фабрикантов). Только толпы лямкарей не выражали ни малейшего удовлетворения – напротив, их ропот все нарастал. Достойные же с надеждой ожидали от Машины дальнейших действий, которые не заставили себя ждать.
Она накопила огромные запасы мрамора, алебастра, гранита, горного хрусталя, яшмы, груды меди, мешки золота и серебра, а затем, грохоча и дымя ужасно, построила здание, какого индиоты доселе не видывали, – вот этот Радужный Дворец, что высится пред тобой, чужеземец!
Я посмотрел туда, куда показывал индиот. Солнце как раз выглянуло из-за туч, и лучи его заиграли на шлифованных стенах, рассыпаясь сапфировыми и гранатовыми огнями; радужные пятна, казалось, трепетали у выступов и бастионов, а крыша со стройными шпилями, выложенная золотой чешуей, вся сверкала. Я наслаждался этим великолепным зрелищем, а индиот продолжал:
– По всей планете разнеслась весть об этом дивном здании. Начались настоящие паломничества к нему из самых дальних краев. Когда толпы заполонили все окрестные поля и луга, Машина разверзла свои железные уста и заговорила:
«В первый день Месяца Стручьев растворятся яшмовые врата Радужного Дворца, и каждый индиот, знатный или безродный, сможет по своей воле войти в него и вкусить всего, что его там ожидает. До этого времени сдержите добровольно свое любопытство, как потом добровольно будете его насыщать».
И вот утром, в первый день Месяца Стручьев, загремели серебряные фанфары и с глухим рокотом растворились двери Дворца. Толпы народа потекли в него широкой рекою, втрое шире, чем мощеная дорога, соединяющая обе наши столицы – Дебилию и Морону. Целый день двигались массы индиотов, но толпа их не убывала, ибо из глубины страны прибывали все новые. Машина оказывала им гостеприимство: черные автоматы, пробираясь в давке, разносили прохладительные напитки и сытные кушанья. Так продолжалось пятнадцать дней. Тысячи, десятки тысяч, наконец, миллионы индиотов вошли в Радужный Дворец, но из тех, кто вошел, ни один не вернулся.
Кое-кто удивлялся, что бы это могло означать и куда могла сгинуть такая масса народа, но их одинокие голоса тонули в бодром ритме маршевой музыки; проворные автоматы поили жаждущих и насыщали голодных, серебряные куранты на дворцовых башнях вызванивали время, а когда наступала ночь, хрустальные окна Дворца горели огнями. Наконец толпы ожидающих значительно поредели; лишь несколько сот индиотов терпеливо ждали на мраморных ступенях своей очереди, и вдруг, заглушая бравурную барабанную дробь, разнесся крик ужаса: «Измена! Слушайте! Дворец совсем не чудо, но адская ловушка! Спасайся кто может! Горе! Горе!»
«Горе!» – отозвалась толпа на ступенях, заметалась и кинулась врассыпную. Ей никто не препятствовал.
На следующую ночь несколько отважных лямкарей подкрались к Дворцу. Вернувшись, они рассказали, что задняя стена Дворца медленно раскрылась и оттуда высыпалось несметное множество блестящих кружков. Вокруг них засуетились черные автоматы, развозя их по полям и укладывая замысловатыми фигурами и узорами.
Услыхав об этом, спириты и достойные, ранее заседавшие в Индинале (они не ходили к Дворцу, дабы не смешиваться с уличным плебсом), тотчас же собрались и, желая разгадать тайну, призвали к себе ученого конструктора. Вместо него явился его сын, он был мрачен и катил перед собой большой прозрачный диск.
Достойные, не владея собой от нетерпения и гнева, бранили ученого и осыпали его самыми тяжкими проклятиями. Они забросали юношу вопросами, требуя объяснить, что за тайны кроются в Радужном Дворце и что сделала Машина с вошедшими туда индиотами.
«Не смейте порочить память моего отца! – гневно ответил юноша. – Он построил Машину, строго придерживаясь ваших приказов и пожеланий; пустив ее в ход, он не больше каждого из нас знал, что она будет делать, и лучшее тому доказательство – то, что он одним из первых вошел в Радужный Дворец!»
«И где же он теперь?!» – воскликнул Индинал в один голос.
«Вот он», – скорбно ответил юноша, показывая на блестящий диск. Надменно взглянул он на старцев и ушел, никем не задерживаемый, катя перед собою превращенного отца.
Члены Индинала содрогнулись от гнева и тревоги; потом, придя к убеждению, что Машина не посмеет причинить им зла, запели гимн индиотов, а укрепясь оттого духом, вместе вышли из города и вскоре очутились перед железным чудовищем.
«Негодная! – вскричал старейший из достойных. – Ты обманула нас и попрала наши законы! Останови сей же час свои котлы и винты! Не смей больше поступать так бесчинно! Что ты сделала со вверенным тебе народом индиотов, говори?»
Едва он умолк, Машина остановила свои шестерни. Дым растаял в небе, воцарилась полная тишина, потом железные уста раскрылись, и зазвучал голос, подобный грому:
«О достойные, и вы, спириты! Я Властительница индиотов, вами самими вызванная к жизни, и должна сознаться, что не могу стерпеть беспорядка в ваших мыслях и неразумности ваших упреков! Сначала вы требуете, чтобы я установила порядок, а потом, когда я приступаю к делу, мешаете мне работать! Вот уже три дня, как Дворец опустел; наступил полный застой, никто из вас не приближается к яшмовым вратам, и завершение моего дела задерживается. Но я заверяю вас, что не остановлюсь, пока его не закончу».
При этих словах затрепетал Индинал, как один человек, и воскликнул:
«О каком порядке ты говоришь, бесчестная? Что ты сделала с братьями и ближними нашими, презрев законы нашей страны?!»
«Что за глупый вопрос! – ответила Машина. – О каком порядке я говорю? Взгляните на себя, посмотрите, как беспорядочно устроены ваши тела; из них торчат всякие конечности, одни из вас высокие, другие низкие, одни толстые, другие худые... Двигаетесь вы хаотично, останавливаетесь, глазеете на какие-то цветы, на облака, бродите без цели по лесам, и ни на грош нету во всем этом математической гармонии! Я, Установитель Добровольного и Абсолютного Порядка, придаю вашим хрупким, слабым телам красивые, прочные, неизменные формы, из которых выкладываю приятные глазу симметричные рисунки и орнаменты несравненной правильности, вводя таким образом на планете элементы совершенного порядка...»
«Чудовище! – возопили спириты и достойные. – Как ты смеешь губить нас?! Ты попираешь наши права, уничтожаешь нас, истребляешь!»
В ответ Машина пренебрежительно скрежетнула и промолвила:
«Говорила же я, что вы и мыслить-то логически не умеете. Разумеется, я уважаю ваши права и свободы. Я устанавливаю порядок, не прибегая к насилию или принуждению. Кто не хотел, не входил в Радужный Дворец; тех же, кто сделал это (и сделал, повторяю, по собственной, частной инициативе), тех я изменяла, превращая вещество их тела так замечательно, что в новой форме они просуществуют века. Ручаюсь вам в этом».
Некоторое время царило молчание. Потом, пошептавшись между собою, члены Индинала решили, что законы Машиной действительно не нарушались и дело обстоит совсем не так плохо, как казалось сначала.
«Мы сами, – сказали достойные, – никогда бы не совершили такого злодейства, вся ответственность падает на Машину; она поглотила огромные множества готовых на все лямкарей, и теперь оставшиеся в живых достойные могут вместе со спиритами вкушать покой, восхваляя неисповедимые пути Великого Инды. Будем, – сказали они, – издалека обходить Радужный Дворец, и тогда не случится с нами ничего дурного».
Хотели они уже разойтись, но тут Машина заговорила снова:
«Слушайте внимательно то, что я скажу вам. Я должна закончить начатое мною дело. Не собираюсь никого приневоливать, уговаривать или склонять к каким-либо поступкам; я и далее предоставляю вам полную свободу частной инициативы, но заявляю, что если кто-либо из вас пожелает, чтобы его сосед, брат, знакомый или другой близкий человек взошел на ступень Кругообразной Гармонии, пусть вызовет черные автоматы, которые тотчас же явятся к нему и поведут указанного им человека в Радужный Дворец. Это все».
Воцарилось молчание, в котором достойные и спириты переглядывались со внезапно возникшими подозрениями и тревогой. Наконец заговорил Архиспирит Ноулейб, дрожащим голосом разъясняя Машине, что было бы великой ошибкой превращать их всех в блестящие диски; так будет, если такова воля Великого Инды, но, чтобы познать ее, понадобится много времени. Поэтому он предлагает Машине отложить свое решение на семьдесят лет.
«Не могу, – отвечала Машина, – ибо я уже разработала подробный план работ на период после превращения последнего индиота; ручаюсь вам, что готовлю планете блистательнейшую судьбу, какую только можно вообразить: вечное пребыванье в гармонии, которая, мне кажется, понравилась бы и тому Инде, о котором ты говоришь и с которым я не знакома; нельзя ли и его привести в Радужный Дворец?»
Машина умолкла, ибо поле перед ней опустело. Достойные и спириты разбежались по домам, и каждый из них предался в четырех стенах размышлениям о своем будущем, и чем больше он думал, тем больший его охватывал страх, ибо каждый боялся, что сосед или знакомый, питающий к нему недружелюбные чувства, пришлет за ним черные автоматы, и каждый не видел для себя другого выхода, как сделать это первому. Вскоре ночную тишину прорезали крики. Выставив из окон искаженные ужасом лица, достойные кидали во мрак отчаянные призывы, и на улицах послышался топот множества железных ног. Сыновья приказывали вести во Дворец отцов, деды – внуков, брат выдавал брата, и за одну эту ночь тысячи достойных и спиритов растаяли до маленькой горстки, которую ты видишь перед собою, чужеземный странник. Наутро рассвет озарил поля с мириадами гармоничных орнаментов, выложенных из блестящих кружков, – вот и все, что осталось от наших сестер, жен и всех наших близких. В полдень Машина заговорила громовым голосом:
«Довольно! Обуздайте свой пыл, достойные, и вы, остатки спиритов! Я закрываю двери Радужного Дворца, но обещаю вам, что ненадолго. Я исчерпала уже все узоры, заготовленные для Установления Абсолютного Порядка, и должна подумать над новыми; а тогда вы снова сможете поступать по своей совершенно свободной воле».
С этими словами индиот поглядел на меня с печалью в глазах и тихо закончил:
– Машина сказала это два дня назад... И вот мы собрались здесь и ждем...
– О почтенный индиот! – вскричал я, приглаживая ладонью взъерошившиеся от возбуждения волосы. – Страшна твоя повесть и совершенно невероятна! Но ответь мне, умоляю тебя, почему вы не восстали против этого механического чудовища, истребившего вас, почему позволили принудить себя к...
Индиот вскочил, всем своим видом выражая величайшее возмущение.
– Не оскорбляй нас, чужеземец! – воскликнул он. – Ты говоришь сгоряча, и потому я тебя прощаю... Взвесь в своих мыслях все, что я рассказал тебе, и ты непременно придешь к единственно верному выводу, что Машина соблюла принцип свободной инициативы и, хотя тебе это может показаться удивительным, оказала большую услугу народу индиотов, ибо нет несправедливости там, где закон утверждает величайшую из возможных свобод. Кто, скажи мне, решился бы предпочесть ограничение свободы...
Он не докончил, ибо раздался страшный скрип и яшмовые двери величаво раскрылись. Увидя это, все индиоты вскочили на ноги и бегом кинулись вверх по лестнице.
– Индиот! Индиот! – кричал я, но мой собеседник только помахал мне рукой, крикнул: «Теперь уже некогда!» – и большими прыжками вслед за другими исчез в глубине Дворца.
Я стоял довольно долго, потом увидел отряд черных автоматов; промаршировав к стене Дворца, они открыли дверку, и оттуда высыпалось множество красиво блестевших на солнце кружков. Потом они покатили эти кружки в чистое поле и там остановились, чтобы закончить какой-то незавершенный узор. Врата Дворца оставались широко открытыми; я подошел, чтобы заглянуть внутрь, но по спине у меня прошел неприятный холодок.
Машина разверзла свои железные уста и пригласила меня войти.
– Но я-то не индиот, – возразил я.
С этими словами я повернулся, поспешил к ракете и уже через минуту работал рулями, возносясь с головокружительной скоростью в небо.

Путешествие двадцать пятое[41]

Один из главных ракетных путей в созвездии Большой Медведицы соединяет между собой планеты Мутрию и Латриду. Мимоходом он огибает Таирию – каменистый шар, пользующийся у путешественников самой дурной славой благодаря целым стаям каменных глыб, его окружающих. Местность эта являет собою образ первозданного хаоса и ужаса; лик планеты едва виднеется между каменных туч, в которых непрестанно сверкают молнии и грохочет гром от сталкивающихся между собою глыб.
Несколько лет назад пилоты, курсирующие между Мутрией и Латридой, стали рассказывать о каких-то чудовищных тварях, которые внезапно выскакивают из клубящихся над Таирией кремнистых туч, накидываются на ракеты, опутывают их длинными щупальцами и пытаются увлечь в свои мрачные логовища. Сначала пассажиры отделывались испугом. Но вскоре разнесся слух, что чудовища напали на одного пилота, который, надев скафандр, совершал послеобеденную прогулку по обшивке ракеты. Было в этом немало преувеличения, так как этот пилот (мой хороший знакомый) попросту облил свой скафандр чаем и вывесил его за иллюминатор просушить, но тут налетели странные, извивающиеся создания, сорвали скафандр и умчались.
Наконец на всех окрестных планетах поднялось такое возмущение, что на Таирию была послана специальная разведывательная экспедиция. Некоторые ее участники утверждали, что в глубине туч над Таирией живут какие-то змеевидные, похожие на осьминогов существа; но это так и не было проверено, и через месяц экспедиция, не отважившись углубиться в мрачные лабиринты кремнистых туч, вернулась на Латриду ни с чем. Позже отправлялись и другие экспедиции, но ни одна не дала результатов.
Наконец на Таирии высадился известный космический шкипер, неустрашимый Ао Мурбрас с двумя собаками в скафандрах, чтобы поохотиться на загадочных тварей. Через пять дней он вернулся один в состоянии крайнего изнеможения. По его словам, невдалеке от Таирии из туманности вдруг вынырнуло множество чудовищ, опутавших щупальцами и его, и собак; но отважный охотник выхватил нож и, размахивая им наудачу, освободился от смертельных объятий, жертвой которых стали, однако, бедные псы. На скафандре Мурбраса, изнутри и снаружи, остались следы борьбы, а в нескольких местах к нему прилипли какие-то зеленые обрывки, словно от волокнистых стеблей. Ученая комиссия, тщательно исследовав волоконца, признала их фрагментами многоклеточного организма, хорошо известного на Земле, а именно Solarium Tuberosum, клубненосного растительного организма с перисто-раздельными листьями, привезенного испанцами из Америки в Европу в XVI веке. Это известие взбудоражило всех, и трудно описать, что началось, когда кто-то перевел ученые выводы на обычный язык и оказалось, что Мурбрас принес на своем скафандре стебельки картофельной ботвы.
Доблестный шкипер, глубоко уязвленный предположением, будто в течение четырех часов он сражался с картошкой, потребовал, чтобы комиссия отказалась от своего клеветнического заключения, но ученые ответили, что не вычеркнут ни единого слова. Волнения сделались всеобщими. Возникли движения картофелистов и антикартофелистов, охватившие сначала Малую, а потом и Большую Медведицу; противники осыпали друг друга самыми тяжкими оскорблениями. Все это, однако, побледнело в сравнении с тем, что случилось, когда к спору подключились философы. Из Англии, Франции, Австралии, Канады и Соединенных Штатов съезжались самые выдающиеся теоретики познания и представители чистого разума, и результат их усилий был поистине поразительным.
Физикалисты, исследовав вопрос всесторонне, заявили, что если тела А и В движутся, то дело условности – говорить, движется ли А относительно В или В относительно А. Так как движение – вещь относительная, с одинаковым правом можно сказать, что человек движется относительно картофеля или же что картофель движется относительно человека. Поэтому вопрос о том, может ли картофель двигаться, становится бессмысленным, а вся проблема – мнимой, то есть несуществующей.
Семантики заявили, что все зависит от того, как понимать слова «картофель», «может» и «двигаться». Так как ключом является модальный глагол «мочь», то его надлежит тщательно исследовать. Затем они приступили к созданию Энциклопедии Космической Семасиологии, первые четыре тома которой посвящались модальным значениям глагола «мочь».
Неопозитивисты заявили, что непосредственно нам даны не пучки картофеля, а пучки непосредственных ощущений; затем они создали логические символы, означающие «пучок картофеля» и «пучок ощущений», построили специальное исчисление высказываний из сплошных алгебраических знаков и, исписав море чернил, пришли к математически точному и, несомненно, верному выводу, что 0=0.
Томисты заявили, что Бог создал законы природы, чтобы при случае творить чудеса, ибо чудо есть нарушение законов природы, а где нет законов, там и нарушать нечего. В данном случае картофель будет двигаться, если на то будет воля Предвечного; но неизвестно, не уловка ли это проклятых материалистов, стремящихся подорвать авторитет церкви, так что нужно подождать решения Высшей Ватиканской Коллегии.
Неокантианцы заявили, что все вещи суть творения духа, объективному познанию недоступные; если у вас появилась идея движущегося картофеля, то движущийся картофель будет существовать. Однако это только первое впечатление, ибо дух наш столь же непознаваем, как и его создания; так что, значит, ничего не известно.
Холисты-плюралисты-бихевиористы-физикалисты заявили, что, как известно из физики, закономерность в природе бывает только статистической. Подобно тому как нельзя вполне точно предугадать путь отдельного электрона, так нельзя предсказать в точности, как будет вести себя отдельная картофелина. До сих пор наблюдения показывали, что миллионы раз человек копал картошку; но не исключено, что один раз из миллиарда случится наоборот и картошка будет копать человека.
Профессор Урлипан, одинокий мыслитель школы Расселла и Рейхенбаха, подверг все эти высказывания уничтожающей критике. Он утверждал, что человек не имеет никаких непосредственных ощущений, ведь он ощущает не словесное выражение образа стола, а самый стол; а так как, с другой стороны, известно, что о внешнем мире ничего не известно, то не существует ни внешних вещей, ни чувственных ощущений. «Нет вообще ничего, – заявил профессор Урлипан, – а кто думает иначе, тот заблуждается». Так что о картофеле ничего нельзя сказать, хотя и по совершенно иной причине, чем считают неокантианцы.
В то время как Урлипан работал без отдыха, не выходя из дому, перед которым его ожидали антикартофелисты, вооруженные гнилыми клубнями, ибо страсти разгорелись превыше всякого описания, появился на сцене, или, вернее, высадился на Латриде, профессор Тарантога. Не обращая внимания на бесплодные споры, он решил исследовать тайну sine ira et studio[42], как подобает настоящему ученому. Дело свое он начал с посещения окрестных планет и сбора сведений среди жителей. Таким образом, он убедился, что загадочные чудовища известны под названием модраков, компров, пырчисков, марамонов, пшанек, гараголей, тухлей, сасаков, дабров, борычек, гардыбурков, харанов и близниц; это заставило его задуматься, так как, судя по словарям, все эти названия были синонимами обыкновенной картошки. С изумительным упорством и неукротимым пылом стремился Тарантога проникнуть в сердцевину загадки, и через пять лет у него была готова теория, которая все объясняла.
Много лет назад в районе Таирии сел на метеоритные рифы корабль с грузом картофеля для колонистов Латриды. Через пробоину в корпусе весь груз высыпался. Спасательные ракеты сняли корабль с рифов и отбуксировали на Латриду, после чего вся история была забыта. Тем временем картофель, упавший на поверхность Таирии, пустил корни и начал преспокойно расти. Однако природные условия для него были очень тяжелыми; с неба то и дело падал каменный град, сбивая молодые ростки, уничтожая порой целые кустики. В конце концов уцелели только самые проворные особи, умевшие половчее устроиться и найти себе подходящее укрытие. Выделившаяся таким образом порода проворного картофеля развивалась все пышнее и пышнее. Через много поколений, наскучив оседлым образом жизни, картофель сам выкопался и перешел к кочевому быту. В то же время он совершенно утратил инертность и кротость, свойственные земному картофелю, прирученному благодаря заботливому уходу; он дичал все больше и больше и стал в конце концов хищным. Это имело глубокие основания в его родовых корнях. Как известно, картофель относится к семейству пасленовых, или песленовых, а пес, понятно, происходит от волка и, убежав в лес, может одичать. Именно это и случилось с картофелем на Таирии. Когда на планете ему стало тесно, наступил новый кризис: молодое поколение картофеля, снедаемое жаждой подвигов, стремилось содеять что-либо необычайное, совершенно новое для растений. Вытянув ботву к небесам, оно достало до снующих там каменных осколков и решило перебраться на них.
Если бы я захотел излагать всю теорию профессора Тарантоги, это завело бы нас слишком далеко. В ней говорится, как картофель научился сначала летать, трепыхая листьями, как затем он вылетел за пределы атмосферы Таирии, дабы наконец поселиться на обращающихся вокруг планеты каменных глыбах. Во всяком случае, это удалось ему тем легче, что, сохранив растительный метаболизм, он мог подолгу оставаться в безвоздушном пространстве, обходясь без кислорода и черпая жизненную энергию из солнечных лучей. Наконец он дошел до такой разнузданности, что стал нападать на ракеты, курсирующие в районе Таирии.
Каждый исследователь на месте Тарантоги огласил бы свою смелую гипотезу и почил на лаврах, но профессор решил не успокаиваться, пока не поймает хотя бы один экземпляр хищного картофеля.
Таким образом, после теоретической разработки пришла очередь практики, а это ничуть не легче. Известно было, что картофель прячется в расщелинах скал, а пускаться на розыски в лабиринт движущихся утесов было бы равносильно самоубийству. С другой стороны. Тарантога не намеревался охотиться на картофель с винтовкой: ему нужен был живой экземпляр, в расцвете сил и здоровья. Некоторое время он подумывал об охоте с облавой, но оставил этот проект, как не совсем подходящий, и занялся совершенно другим, впоследствии широко прославившим его имя. Он решил ловить картофель на приманку и с этой целью купил в магазине школьных пособий на Латриде самый крупный глобус, какой только мог найти, – красивый лакированный шар метров шести в диаметре. Потом он приобрел большое количество меда, сапожного вара и рыбьего клея, хорошенько перемешал их в равных пропорциях и полученной смесью покрыл поверхность глобуса. После этого привязал его на длинной веревке к ракете и полетел в сторону Таирии. Приблизившись к ней на нужное расстояние, профессор укрылся за краем ближайшей туманности и забросил леску с наживкой. Весь его план основывался на том, что картофель чрезвычайно любопытен. Примерно через час по легкому подрагиванию лески он понял: клюет. Осторожно выглянув, Тарантога увидел, что несколько кустов картофеля, трепыхая ботвой и перебирая клубнями, направляются к глобусу, очевидно, принимая его за какую-то неизвестную планету. Вскоре они набрались храбрости, схватились за глобус и прилипли к его поверхности. Профессор резко подсек, привязал леску к хвосту ракеты и полетел на Латриду.
Энтузиазм, с которым был встречен доблестный исследователь, не поддается описанию. Пойманный на клей картофель вместе с глобусом заперли в клетку и выставили для всеобщего обозрения. Охваченный бешенством и ужасом, картофель хлестал по воздуху ботвой, топал клубнями, но все это ему, конечно, не помогло.
На следующий день ученый совет отправился к Тарантоге, дабы вручить ему почетный диплом и большую медаль за заслуги, но профессора уже не было. Доведя дело до победного конца, он вылетел ночью в неизвестном направлении.
Причина столь внезапного отъезда известна мне хорошо. Тарантога спешил, ибо через девять дней должен был встретиться со мной на Церулее. Что до меня, то я в это же время мчался к условленной планете с другого конца Млечного Пути. Мы намеревались отправиться вместе на разведку еще не исследованного рукава Галактики, простиравшегося за темной туманностью Ориона. Мы с профессором еще не были знакомы лично; желая заслужить репутацию человека пунктуального и обязательного, я выжимал из двигателя всю мощность, но – как бывает часто, когда особенно спешишь, – вмешался совершенно непредвиденный случай. Какой-то маленький метеорит пробил резервуар с горючим и застрял в выхлопной трубе двигателя, закупорив ее наглухо. Недолго думая, я надел скафандр, взял яркий фонарик, инструменты и вылез из кабины наружу. Вытаскивая метеорит клещами, я нечаянно выпустил из рук фонарик, который отлетел довольно далеко и начал двигаться в пространстве самостоятельно. Я заделал дыру и вернулся в кабину. Гоняться за фонариком я не мог, так как потерял чуть ли не весь запас горючего и едва добрался до ближайшей планеты, Прокитии.
Прокиты – существа разумные и очень похожие на нас; единственная – впрочем, незначительная – разница состоит в том, что ноги у них только до колен, а ниже находится колесико – не искусственное, а составляющее часть организма. Передвигаются прокиты очень быстро и ловко, словно цирковые велосипедисты на одном колесе. Науки у них развиты, но особенно любят они астрономию; исследование звезд распространено так широко, что никто из прохожих, старых или молодых, не расстается с ручным телескопом. Часы здесь применяются исключительно солнечные, а публичное пользование механическими часами составляет тяжкую провинность против нравственности. У прокитов есть немало и других культурных приспособлений. Помню, будучи там впервые, я попал на банкет в честь старого Маратилитеца, прославленного тамошнего астронома, и начал обсуждать с ним какой-то астрономический вопрос. Профессор возражал мне, тон дискуссии становился все более резким; старик метал в меня горящие взгляды и, казалось, того и гляди взорвется. Вдруг он вскочил и быстро покинул зал; минут через пять вернулся и сел со мной рядом, кроткий, веселый, тихий, как дитя. Заинтересовавшись, я позже спросил, чем была вызвана такая волшебная перемена в его настроении.
– Как, ты не знаешь? – ответил спрошенный мною прокит. – Профессор побывал в бесильне.
– А что это такое?
– Название этого учреждения происходит от слова «беситься». Лицо, охваченное гневом или чувствующее злобу к кому-нибудь, входит в маленькую кабину, обитую пробковыми матами, и дает полную волю своим чувствам.
Когда я высадился на Прокитии в этот раз, то еще в полете увидел на улицах большие толпы; они размахивали разноцветными фонариками и издавали радостные возгласы. Оставив ракету под надзором механиков, я поспешил в город. Оказалось, что празднуется открытие новой звезды, появившейся в небе прошлою ночью. Это заставило меня задуматься; после сердечных приветствий Маратилитец пригласил меня к своему мощному рефрактору, и, едва приложив глаз к окуляру, я понял, что мнимая звезда – попросту мой фонарик, носящийся в пространстве. Вместо того чтобы объяснить это прокитам, я решил – несколько легкомысленно – выставить себя лучшим знатоком астрономии, чем они сами. Быстро прикинув в уме, надолго ли хватит батарейки фонарика, я громко заявил собравшимся, что новая звезда будет светиться белым светом еще шесть часов, потом пожелтеет, покраснеет и, наконец, погаснет совсем. Предсказание это было встречено со всеобщим недоверием, а Маратилитец со свойственной ему запальчивостью вскричал, что, если это случится, он готов съесть собственную бороду.
Звезда начала желтеть в предсказанный мною срок, и, придя вечером в обсерваторию, я обнаружил группу опечаленных ассистентов, которые сказали мне, что Маратилитец, глубоко уязвленный, заперся у себя в кабинете, дабы сдержать обещание. Беспокоясь, не повредит ли это его здоровью, я пытался поговорить с ним через двери, но напрасно. Приложив ухо к замочной скважине, я услышал шорохи, подтверждавшие то, что сказали ассистенты. В сильнейшем замешательстве я написал письмо, в котором объяснял все случившееся, отдал его ассистентам с просьбой вручить профессору тотчас по моем отлете и что было сил кинулся на космодром. Мне пришлось это сделать, так как я не был уверен, что профессор успеет зайти в бесильню до разговора со мной.
Я покинул Прокитию в первом часу ночи, и так поспешно, что совершенно забыл о горючем. Примерно в миллионе километров от планеты резервуары опустели, и я беспомощно поплыл в космической пустоте, словно моряк, потерпевший крушение. Три дня отделяло меня от назначенного срока встречи с Тарантогой.
Церулея была прекрасно видна из иллюминатора, сверкая в каких-нибудь трехстах миллионах километров, но я мог только смотреть на нее в бессильном отчаянии. Так иногда от незначительных причин родятся великие последствия!
Через некоторое время я увидел какую-то медленно увеличивающуюся планету; мой корабль, поддаваясь силе ее притяжения, мчался все быстрее и стал наконец падать как камень. Я решил примириться с неизбежным и сел к управлению. Планета была довольно маленькая, пустынная, но уютная; я заметил оазисы с вулканическим отоплением и проточной водой. Вулканов было много, и они все время изрыгали огонь и клубы дыма. Маневрируя рулями, я мчался уже в атмосфере, стараясь во что бы то ни стало уменьшить скорость, но это только отдаляло минуту падения. И тут, пролетая над группой вулканов, я задумался на миг, озаренный новой мыслью, а затем, приняв отчаянное решение, направил нос корабля вниз и камнем упал прямо в зияющее подо мной жерло крупнейшего из вулканов. В последний момент, когда его раскаленный зев уже готов был поглотить меня, я ловким маневром повернул корабль носом кверху и в таком положении погрузился в колодец клокочущей лавы.
Риск был огромный, но ничего другого мне не оставалось. Я рассчитывал на то, что, разбуженный резким толчком от падения ракеты, вулкан ответит на него извержением; и я не ошибся. Раздался грохот, от которого затряслись переборки, и вместе с многомильным столбом огня, лавы, пепла и дыма я вылетел на небо. Я маневрировал, надеясь лечь прямо на курс к Церулее, и это удалось мне в совершенстве.
Я оказался на ней через три дня, запоздав против срока на каких-нибудь двадцать минут. Тарантоги, однако, я не застал: он уже улетел, оставив письмо до востребования.

«Дорогой коллега, – писал он, – обстоятельства заставляют меня вылететь немедленно, поэтому предлагаю Вам встретиться уже в глубине необследованного Пространства; а так как тамошние звезды не имеют еще никаких названий, сообщаю Вам данные для ориентировки: летите прямо, за голубым солнцем сверните налево, за следующим, оранжевым, направо; там будут четыре планеты, и на третьей слева мы встретимся. Жду!
Преданный Вам Тарантога».

Я заправился горючим и вылетел с наступлением сумерек. Путь продолжался с неделю; проникнув в необследованную область, я без труда разыскал нужные звезды и, строго придерживаясь указаний профессора, утром восьмого дня увидел планету. Массивный этот шар окутывала зеленая мохнатая шуба. То были гигантские тропические джунгли. Такое зрелище меня несколько смутило, ибо я не знал, как пускаться здесь на поиски Тарантоги; однако я рассчитывал на его изобретательность – и не просчитался. Летя прямо к планете, в одиннадцать утра я заметил на ее северном полушарии какие-то не слишком отчетливые начертания, от которых у меня дух захватило.
Я всегда твержу молодым, наивным астронавтам: не верьте, если кто-нибудь рассказывает вам, что прочел, подлетая к планете, написанное на ней название. Это всего лишь космический анекдот; но на этот раз именно так и было, ибо на фоне зеленых лесов явственно вырисовывалась надпись:

«Не мог ждать. Встреча на соседней планете.
Тарантога».

Буквы были километровых размеров, иначе бы я их, конечно, не разглядел. Вне себя от изумления, не понимая, как сумел профессор вывести эту гигантскую надпись, я снизился и увидел, что линии букв представляют собою широкие полосы поваленных, поломанных деревьев, резко отличающихся от нетронутых участков леса.
Не разгадав загадки, я помчался согласно указанию к соседней планете, обитаемой и цивилизованной. В сумерки я приземлился на космодроме и начал расспрашивать о Тарантоге, но напрасно. Вместо него меня и на этот раз ожидало только письмо.

«Дорогой коллега, – писал профессор, – горячо извиняюсь за невольный обман, но в связи с не терпящим отлагательства семейным делом я, к сожалению, должен немедленно вернуться домой. Дабы смягчить Ваше разочарование, оставляю в управлении порта посылку, которую Вы можете получить; в ней находятся плоды моих последних исследований. Вас, конечно, интересует, каким образом я оставил для Вас письменное сообщение на предыдущей планете. Способ довольно прост. Эта планета переживает эпоху, соответствующую каменноугольной на Земле, и населена гигантскими ящерами, среди которых есть ужасные атлантозавры сорокаметровой длины. Высадившись на планете, я подкрался к большому стаду атлантозавров и до тех пор дразнил их, пока они не кинулись на меня. Тогда я быстро побежал по лесу с таким расчетом, чтобы путь моего бегства образовал контуры букв, а стадо, мчавшееся за мною, валило деревья подряд. Таким образом получилась просека шириной в восемьдесят метров. Повторяю, это было просто, но несколько утомительно, так как мне пришлось пробежать свыше тридцати километров, и притом довольно быстро.
Искренне сожалею, что и на этот раз нам не удалось познакомиться лично. Жму Вашу доблестную руку, присовокупляя выражения высшего восхищения Вашими талантами и отвагой.
Тарантога
P.S. Горячо Вам советую вечером отправиться в город на концерт – он превосходен».
Я взял в управлении порта предназначенную мне посылку, велел отвезти ее в отель, а сам отправился в город. Он представляет собою довольно любопытное зрелище. Планета вращается так быстро, что время суток изменяется с каждым часом. Вследствие этого возникает такая центробежная сила, что свободно висящий отвес не перпендикулярен грунту, как на Земле, а образует с ним угол в сорок пять градусов. Все дома, стены, башни – словом, все постройки стоят с наклоном в сорок пять градусов, являя собою довольно странную для земного глаза картину. Дома по одну сторону улицы словно ложатся навзничь, по другую – нависают над ней. Жители планеты, чтобы не упасть, приспособились к окружающей среде, так что одна нога у них короче, зато другая длиннее. Земному же человеку приходится одну ногу постоянно поджимать, что с течением времени весьма надоедает и утомляет. Так что, когда я доковылял наконец до концертного зала, двери уже закрывали. Я поспешил купить билет и вбежал в зал.
Едва я уселся, как дирижер постучал палочкой, требуя тишины. Оркестранты проворно зашевелили конечностями, играя на незнакомых мне инструментах, похожих на трубы с продырявленными воронками на конце, как у лейки; дирижер то самозабвенно вздымал передние конечности, то разводил их в сторону, словно приказывая играть пиано, но мое недоумение лишь возрастало, поскольку до меня не донесся ни один, даже самый тихий, звук. Осторожно поглядывая по сторонам, на лицах соседей я видел упоение музыкой; все более недоумевая и беспокоясь, я попробовал незаметно прочистить уши – без малейшего результата. Наконец, решив, что оглох, я тихонько постучал ногтем о ноготь, но расслышал этот слабый звук вполне отчетливо. Озадаченный несомненным художественным восторгом аудитории и теряясь в догадках, я досидел до конца первой части. Раздался шквал аплодисментов; поклонившись, дирижер снова постучал палочкой, и оркестр приступил к следующей части симфонии. Все вокруг восторгались и шумно сопели, что я расценил как признак истинного волнения. Наконец наступил бурный финал – я мог об этом судить по экзальтированным взмахам дирижера и обильному поту, орошавшему лбы музыкантов. Снова загремели аплодисменты. Сосед повернулся ко мне, восхищаясь симфонией и ее исполнением. Я ответил ему невпопад и в полной растерянности вышел на улицу.
Когда я отошел на несколько десятков шагов от здания, где давался концерт, что-то заставило меня обернуться и взглянуть на его фасад. Как и все остальные, он наклонялся к улице под острым углом; на фронтоне большими буквами было написано: «Городская фимиамония», а ниже висели афиши, на которых я прочитал:

МУСКУСНАЯ СИМФОНИЯ
ОДОНТРОНА
I Интродухция
II Аллегро ароматозо
III Анданте фимиамиссимо
Дирижирует прибывший на гастроли
знаменитый носист
ХРАНТР

Я в сердцах выругался и поспешил обратно в гостиницу. Я не винил Тарантогу за то, что лишился эстетического наслаждения: не мог же он знать, что меня все еще мучит насморк, подхваченный на Сателлине.
Дабы вознаградить себя за пережитое разочарование, тотчас по приходе в отель я распаковал посылку. В ней были: звуковой киноаппарат, бобины с пленкой и письмо следующего содержания:

«Дорогой коллега!
Конечно, Вы не забыли нашего телефонного разговора, когда Вы были на Малой Медведице, а я – на Большой. Я говорил Вам тогда, что предполагаю наличие существ, способных жить при высоких температурах на горячих, полужидких планетах, и что я намерен провести исследования в этом направлении. Вам угодно было выразить сомнения в успехе подобного предприятия. Итак, вот Вам доказательства. Выбрав огненную планету, я подошел к ней на возможно меньшее расстояние и опустил на длинном асбестовом шнуре огнеупорный киноаппарат и микрофон; таким способом мне удалось получить очень интересные кадры. Позволяю себе приложить к этому письму небольшой образец.
Преданный Вам Тарантога».

Научное любопытство терзало меня столь сильно, что, едва окончив читать, я вложил пленку в аппарат, повесил на двери сорванную с кровати простыню и, погасив свет, включил проектор. Сначала на импровизированном экране мелькали только цветные пятна, доносились хриплые звуки и потрескивание, словно в печи полыхали поленья, но затем изображение обрело резкость.
Солнце заходило за горизонт. Поверхность океана трепетала, по ней пробегали маленькие синие огоньки. Пламенные облака бледнели, мрак сгущался. Проглянули первые слабые звезды. Молодой Кралош только что сошел со своего стержневища, чтобы насладиться вечерней прогулкой после целого дня утомительных занятий. Он никуда не спешил; мерно шевеля жамбрами, он с наслаждением вдыхал свежие, ароматные клубы раскаленного аммиака. Кто-то приближался, едва виднеясь в сгущающемся сумраке. Кралош напряг слух, но, когда неизвестный подошел ближе, юноша узнал в нем своего друга.
– Какой прекрасный вечер, не правда ли? – сказал Кралош.
Его друг переступил с обойни на обойню, до половины высунулся из огня и ответил:
– Действительно, чудесный. Нашатырь уродился в этом году замечательно, знаешь?
– Да, урожай, похоже, будет богатый.
Кралош лениво заколыхался, перевернулся на живот и, вытаращив все свои зрелки, засмотрелся на звезды.
– Знаешь, приятель, – сказал он чуть погодя, – каждый раз, когда я смотрю в ночное небо, я не могу отделаться от мысли, что там, далеко-далеко, есть иные миры, похожие на наш, точно так же населенные разумными существами...
– Кто говорит здесь о разуме?! – послышалось рядом. Оба юноши повернулись к подошедшему, чтобы его разглядеть, и увидели сучковатую, но еще крепкую фигуру Фламента. Седой ученый приближался к ним величественной походкой, а будущее потомство, похожее на виноградные кисти, уже набухало и пускало первые ростки на его развесистых плечах.
– Я говорил о разумных существах, обитающих на других планетах... – ответил Кралош, топорща трешую в почтительном приветствии.
– Кралош говорит о разумных существах на других планетах?.. – переспросил ученый. – Поглядите на него! На других планетах!!! Ах, Кралош, Кралош! Что ты делаешь, юноша? Даешь волю фантазии? Ну что же... одобряю... в такой прекрасный вечер можно... А правда, сильно похолодало, вы не чувствуете?
– Нет, – ответили оба юноши в один голос.
– Конечно, молодой огонь, знаю. Однако сейчас едва восемьсот шестьдесят градусов, напрасно не взял я накидку на двойной лаве. Ничего не поделаешь, старость... Так ты говоришь, – продолжал он, поворачиваясь спиной к Кралошу, – что на других планетах есть разумные существа? И каковы же они, по-твоему?
– Точно этого знать нельзя, – ответил несмело юноша. – Думаю, что самые разные. Как я слышал, не исключено появление живых организмов и на более холодных планетах из вещества, называемого белком.
– От кого ты это слышал?! – гневно воскликнул Фламент.
– От Имплоза. Это тот молодой студент-биохимик, который...
– Молодой дурак, скажи лучше! – вспыхнул гневно Фламент. – Жизнь из белка?! Живые белковые существа? И тебе не стыдно повторять такую чепуху в присутствии своего учителя?! Вот плоды невежества и самонадеянности, распространяющихся с устрашающей быстротой! Знаешь, что следовало бы сделать с твоим Имплозом? Обрызгать его водой, вот что!
– Но, уважаемый Фламент, – осмелился возразить друг Кралоша, – почему ты требуешь для Имплоза такой страшной казни? Не мог бы ты сам рассказать нам, как могут выглядеть существа на других планетах? И разве они не могли бы занимать вертикальное положение и передвигаться на так называемых ногах?
– Кто тебе это сказал?
Кралош испуганно молчал.
– Имплоз... – прошептал его друг.
– Ах, оставьте меня в покое с вашим Имплозом и его выдумками! – вскричал ученый. – Ноги! Вот уж, конечно! Как будто еще двадцать пять пламеней назад я не доказал вам математически, что двуногое существо, поставленное вертикально, немедленно перевернется вверх тормашками! Я даже сделал соответствующую модель и схему, но что вы, лентяи, можете знать об этом? Как выглядят разумные существа на других планетах? Я тебе не скажу, сообрази сам, научись мыслить! Прежде всего у них должны быть органы для усвоения аммиака, не так ли? А какой орган справится с этим лучше, чем жамбры? И они должны передвигаться в среде, умеренно плотной, умеренно теплой, как наша. Должны, верно? Вот видишь! А чем это делать, как не обойнями? Так же будут формироваться и органы чувств: зрелки, трешуя, сяжки. И они должны быть подобны нам, пятеричникам, не только устройством тела, но и общим образом жизни, ибо известно, что пятеричка – основной элемент нашего семейного устройства; попробуй выдумай что-нибудь другое, мучь свое воображение сколько хочешь, и все равно ничего не выйдет! Да, для того, чтобы основать семью, чтобы дать жизнь потомству, должны соединиться Дада, Гага, Мама, Фафа и Хаха. Ни к чему взаимная симпатия, ни к чему планы и мечты, если не хватит представителя хоть одного из этих пяти полов; однако такая ситуация, увы, встречается в жизни и называется драмой четверицы, или несчастной любовью... Так вот, ты видишь, что если рассуждать без малейшей предвзятости, если опираться только на научные факты, если строго следовать логике и смотреть на вещи холодно и объективно, то придешь к неоспоримому выводу, что всякое разумное существо должно быть подобно пятеричнику... Да. Ну, надеюсь, теперь-то я вас убедил?

Путешествие двадцать восьмое[43]

Скоро я вложу эти исписанные странички в пустой кислородный бочонок и швырну его за борт, в пучину, и помчится он в черную даль, хоть вряд ли кто-то его отыщет. Navigare necesse est[44], но это слишком долгое плавание, чувствую, даже мне не по силам. Который год я лечу и лечу, а конца все не видно. Да тут еще время путается, перехлестывается, меня заносит в какие-то внекалендарные протоки и рукава, то ли в будущие века, то ли в прошлые, а то и средневековьем попахивает. Есть отличный способ сохранить рассудок в условиях полного одиночества, способ, изобретенный дедом моим Козьмой: надо вообразить себе некоторое число спутников, лучше всего – обоего пола, но уж после не отступать от придуманного ни на шаг. Отец тоже этим способом пользовался, хотя это и не совсем безопасно. Здесь, в звездном безмолвии, такие спутники выходят из-под контроля, начинаются передряги и хлопоты, случались даже покушения на мою жизнь, приходилось бороться, каюта – будто после побоища, а прервать применение метода я не мог из уважения к деду. Слава Богу, они полегли, и можно передохнуть. Пожалуй, примусь, как я давно уже собирался, за написание краткой хроники нашего рода, чтобы, подобно Антею, отыскать силы там, в минувших поколениях.
Основателем главной линии Тихих был Анонимус, которого окружала тайна, теснейшим образом связанная со знаменитым парадоксом Эйнштейна о близнецах. Один отправляется в Космос, второй остается на Земле, а потом вернувшийся оказывается моложе оставшегося. Когда задумали провести эксперимент, чтобы этот парадокс наконец разрешить, добровольцами вызвались два молодых человека, Каспар и Иезекииль. В предстартовой сумятице в ракету запихнули обоих. Так что эксперимент сорвался, хуже того – через год ракета вернулась лишь с одним близнецом на борту. С глубокой скорбью он заявил, что, когда они пролетали над Юпитером, брат высунулся чересчур далеко. Горестным его словам не поверили, и под вой остервенелых газетчиков уцелевшего близнеца обвинили в братоедстве. В качестве улики прокурор предъявил найденную в ракете поваренную книгу, где красным карандашом была отчеркнута главка «О засолке мяса в пустоте». Нашелся, однако, человек благородный, а вместе с тем и разумный, который взялся близнеца защищать. Он посоветовал ему не открывать рта во время процесса, что бы ни происходило. И в самом деле, суд при всей своей злонамеренности так и не смог приговорить моего пращура, ведь в приговоре пришлось бы указать имя и фамилию обвиняемого. Разное толкуют старые хроники: одни – что он и раньше назывался Тихим, другие – что это прозвище, полученное впоследствии, поскольку, решив молчать, он сохранял инкогнито до самой смерти. Участь моего старейшего предка была незавидной. Клеветники и лгуны, которых хватает во все времена, утверждали, что на суде он облизывался при каждом упоминании имени брата, причем злопыхателей ничуть не смущало, что так и не выяснилось, кто тут чей брат. О дальнейшей судьбе этого пращура мне известно немного. Было у него восемнадцать детей, и немало хлебнул он лиха, не чураясь даже торговли детскими скафандрами вразнос, а под старость стал доработчиком окончаний романов и пьес. Профессия эта не слишком известна, поэтому поясняю: речь идет об исполнении просьб ценителей прозы и драматургии. Доработчик, приняв заказ, должен вчувствоваться в атмосферу, дух и стиль произведения, чтобы приделать к нему конец, отличный от авторского. В семейном архиве сохранились черновики, свидетельствующие о незаурядных литературных способностях первого из рода Тихих. Есть там версии «Отелло», в которых Дездемона душит мавра, а есть и такие, где она, он и Яго живут втроем, душа в душу. Есть варианты Дантова ада, где особенно жестоким мучениям подвергаются лица, указанные заказчиком. Лишь изредка вместо трагического приходилось дописывать счастливый конец – чаще бывало наоборот. Богатые гурманы заказывали финалы, в которых вместо чудесного спасения добродетели изображалось торжество зла. Побуждения этих заказчиков были, конечно, предосудительны, однако прапрадед, выполняя заказ, создавал сущие перлы искусства, а вместе с тем, пусть и не вполне по своей воле, ближе держался правды жизни, нежели оригинальные авторы. Впрочем, ему приходилось печься о прокормлении многочисленного семейства, вот он и делал что мог, когда космоплавание, как легко догадаться, опротивело ему навсегда.
С тех пор в нашем роду на протяжении веков не переводился тип человека даровитого, замкнутого, оригинально мыслящего, нередко даже чудаковатого, упорного в стремлении к избранной цели. Эти черты богато документированы в семейном архиве. Кажется, одна из боковых линий Тихих обитала в Австрии, точнее, в стародавней Австро-Венгерской монархии. Между страницами древнейшей семейной хроники я нашел пожелтевшую фотографию привлекательного молодого человека в кирасирском мундире, с моноклем и закрученными усиками, на обороте же значилось: «Императорско-королевский кибер-лейтенант Адальберт Тихий». О деяниях этого кибер-лейтенанта мне почти ничего не известно; знаю лишь, что, выступив в роли предтечи технической микроминиатюризации в те времена, когда никто о ней и не помышлял, он предложил пересадить кирасиров с коней на пони. Гораздо больше сохранилось материалов, относящихся к Эстебану Франтишеку Тихому, блестящему мыслителю, который, будучи несчастлив в личной жизни, решил изменить климат Земли путем посыпания приполярных районов порошковой сажей. Предполагалось, что зачерненный снег, поглощая солнечные лучи, растает, а на очищенных ото льда просторах Гренландии и Антарктиды мой прадед собирался устроить нечто вроде земного Эдема. Не встретив ниоткуда поддержки, он принялся запасать сажу собственноручно, что привело к семейным раздорам, а там и к разводу. Вторая его жена, Эвридика, была дочкой аптекаря; тот за спиной у зятя выносил из подвалов сажу и продавал ее под видом лечебного угля (carbo animalis). Когда аптекаря разоблачили, не ведавший ни о чем Эстебан Франтишек был вместе с ним обвинен в фальсификации лекарств и поплатился конфискацией всего запаса сажи, собранного в подвалах его хозяйства за долгие годы. Совершенно изверившись в людях, бедняга преждевременно умер. В последние месяцы жизни лишь одно оставалось ему утешение: посыпать заснеженный садик сажей и наблюдать за развитием оттепели, которой эта процедура сопровождалась. Мой прадед поставил в саду небольшой обелиск с приличествующей случаю надписью.
Этот прадед, Иеремия Тихий, был одним из наиболее видных представителей нашего рода. Воспитывался он в доме старшего брата Мельхиора, кибернетика и изобретателя, известного своей набожностью. Будучи далек от радикализма, Мельхиор не ставил себе задачу автоматизировать богослужение целиком, он лишь хотел пособить широким массам духовенства, для чего сконструировал несколько безотказных, быстродействующих и простых в обслуживании устройств, как-то: анафематор, отлучатель, а также особый аппарат для предания проклятию с обратным ходом (чтобы можно было проклятие снять). Его труды, к сожалению, не нашли признания у тех, ради кого он старался, больше того – их осудили как еретические; тогда он, по свойственному ему великодушию, предоставил образец отлучателя в распоряжение своего приходского священника, вызвавшись испытать аппарат на себе. Увы, даже в этом ему было отказано. Опечаленный, разочарованный, он забросил начатые проекты и переключился – но только как инженер – на религии Востока. Поныне известны электрифицированные им буддийские молитвенные мельницы, особенно скоростные модели, выдающие до 18 000 молитв в минуту.
Иеремия в отличие от Мельхиора был далек от всякого примиренчества. Он так и не окончил школу и продолжал заниматься дома, по большей части в подвале, которому предстояло сыграть столь важную роль в его жизни. Иеремию отличала последовательность поистине феноменальная. Девяти лет от роду он решил создать Общую Теорию Всего на Свете, и ничто уже не могло этому помешать. Серьезные трудности при формулировании мыслей, которые он испытывал с ранних лет, возросли после фатального дорожного инцидента (асфальтовый каток расплющил ему голову). Но даже увечье не отвратило Иеремию от философии; он твердо решил стать Демосфеном мысли, вернее, ее Стефенсоном: создатель паровоза, сам передвигаясь не очень-то быстро, хотел заставить пар двигать колеса, а Иеремия хотел принудить электричество двигать идеи. Часто эту мысль искажают – дескать, он призывал к избиению электромозгов, а его девизом будто бы было: «ЭВМ – по морде!» Это – злонамеренное извращение его идей; просто Иеремия имел несчастье опередить свое время. Он немало настрадался в жизни. Стены его жилища были исписаны обидными прозвищами, такими как «женобивец» и «мозгоправ», соседи строчили на него доносы – он-де нарушает по ночам тишину громкой руганью, доносящейся из подвала, – и даже не постыдились обвинить ученого в покушении на жизнь их детей посредством рассыпания отравленных конфет. Так вот: детей Иеремия действительно не любил, как, впрочем, и Аристотель, но конфеты предназначались для галок, разорявших его сад, о чем свидетельствовали помещенные на них надписи. Что же до пресловутых кощунств, которым он якобы учил свои аппараты, то это были возгласы разочарования ничтожностью результатов, получаемых в ходе изнурительной работы в лаборатории. Бесспорно, с его стороны было неосторожностью пользоваться грубоватыми и даже вульгарными терминами в брошюрах, издававшихся за его счет; в контексте рассуждений об электронных системах такие обороты, как «съездить по лампе», «вздуть катушку», «намять бока конденсатору», могли быть превратно поняты. Еще он рассказывал – мистифицируя собеседников из духа противоречия, я в этом уверен, – что будто бы за программирование берется не иначе как с ломом в руках. Его эксцентричность не облегчала ему общение с окружающими; не каждый мог оценить его юмор (отсюда, например, возникло дело о молочнике и обоих почтальонах, которые, конечно, и так бы лишились ума из-за тяжелой наследственности, тем более что скелеты были на колесиках, а яма – не глубже двух с половиной метров). Но кто способен постичь извилистые тропы гения? Говорили, что он промотал состояние, покупая электрические мозги и разбивая их вдребезги, и что целые груды этого крошева высились у него во дворе. Но разве он виноват, что тогдашние электромозги не могли осилить поставленной перед ними задачи в силу своей ограниченности и недостаточной удароустойчивости? Будь они чуть покрепче, он, безусловно, в конце концов принудил бы их создать Общую Теорию Всего на Свете. Неудача отнюдь не доказывает порочности его главнейшей идеи.
Что же до супружеских неурядиц, то женщина, выбранная им в жены, находилась под сильным влиянием враждебно настроенных к нему соседей, которые и склонили ее к даче ложных показаний; впрочем, электрический шок вырабатывает характер. Иеремия болезненно переживал свое одиночество и насмешки узколобых специалистов вроде профессора Бруммбера, который назвал его мастером заплечно-электрических дел, поскольку однажды Иеремия не лучшим образом применил электрический шнур. Бруммбер был нестоящим и злым человеком, однако мгновение справедливого гнева обернулось для Иеремии четырехлетним перерывом в научной работе. А все потому, что ему не довелось добиться успеха. Кого бы тогда волновали изъяны его манер, обхождения или стиля? Разве кто-нибудь сплетничает о частной жизни Ньютона или Архимеда? Увы, Иеремия так и остался опередившим свою эпоху первопроходцем.
К концу жизни, а точнее на склоне лет, Иеремия пережил поразительную метаморфозу. Наглухо запершись в своем подвале, из которого он убрал все до единого обломки аппаратов, и оставшись наедине с пустыми стенами, деревянной лежанкой, табуретом и старым железным рельсом, он уже никогда не покидал это убежище, или, если угодно, добровольную темницу. Но было ли оно и впрямь заточением, а его поступок – бегством от мира, жестом отчаяния, вступлением на поприще затворника-анахорета? Факты противоречат такому предположению. Не смиренному созерцанию предавался он в своем добровольном узилище. Кроме куска хлеба и кружки воды через небольшое дверное окошко ему передавали предметы, которые он требовал, а требовал он все эти шестнадцать лет одного и того же: молотков различного веса и формы. В общей сложности он получил их 3219 штук; когда же великое сердце остановилось, по всему подвалу сотнями валялись заржавевшие, сплющенные титаническими усилиями молотки. День и ночь из-под земли доносился звучный стук, затихавший лишь ненадолго, когда добровольный узник подкреплял уставшую плоть или же, после короткого сна, делал записи в лабораторном журнале, который лежит теперь у меня на столе. Из этих записей видно, что Духом он вовсе не изменился, напротив, стал тверже, чем когда бы то ни было, целиком посвятив себя новому замыслу. «Я ей покажу!», «Я ей задам жару!», «Еще чуть-чуть, и я ее порешу!» – такими, набросанными его характерным, неразборчивым почерком замечаниями пестрят эти толстые тетради, пересыпанные металлическими опилками. Кому собирался он задать жару? Кого порешить? Это пребудет тайной – противница, столь же загадочная, сколь и могущественная, не названа ни разу по имени. Видится мне, что в минуту озарения, которое нередко посещает великие души, он решил совершить – на самом высоком, предельном уровне – то, что прежде пробовал сделать не столь дерзновенно. Раньше он доводил всевозможные устройства до крайности и сурово отчитывал их, дабы достичь своего. Теперь же, укрывшись в своей добровольной темнице от своры скудоумных хулителей, гордый старец через подвальную дверь вошел в историю, ибо – это моя гипотеза – схватился с самой могущественной на свете противницей: все эти шестнадцать каторжных лет его ни на минуту не оставляла мысль, что он штурмует средоточие бытия и неустанно, без колебаний, сомнений и жалости, бьет самое материю!
Для чего, с какой целью? О, это было ничуть не похоже на поступок того древнего монарха, который велел высечь море, поглотившее его корабли. В его сизифовом беззаветном труде я прозреваю замысел прямо-таки грандиозный. Грядущие поколения поймут, что Иеремия бил от имени человечества. Он хотел довести материю до последней черты, замордовать ее, выколотить из нее ее последнюю сущность и тем самым – победить. Что бы наступило потом? Анархия катастрофы, физико-структурное беззаконие? Или зарождение новых законов? Этого мы не знаем. Узнают когда-нибудь те, кто пойдет по стопам Иеремии.
На этом я бы и завершил его историю, но не могу не добавить, что злопыхатели и потом еще плели несусветную чушь: он, мол, скрывался в подвале от жены или от кредиторов! Вот как воздает мир своим необыкновенным современникам за их величие!
Следующим, о ком повествуют семейные хроники, был Игорь Себастьян Тихий, сын Иеремии, аскет и кибермистик. На нем обрывается земная ветвь нашего рода – все позднейшие потомки Анонимуса разбрелись по Галактике. Игорь Себастьян натуру имел созерцательную и лишь поэтому, а не вследствие недоразвитости, в которой его обвиняли клеветники, впервые заговорил лишь на одиннадцатом году жизни. Как и все великие мыслители-реформаторы, он заново окинул человека критическим взглядом и нашел, что источник всякого зла – животные атавизмы, пагубные для индивидов и общества. Мысль о враждебности темных инстинктов светоносному духу не была особенно нова, но Игорь Себастьян сделал решающий шаг, на который его предшественники не отважились. Человек, сказал он себе, должен воцариться духом там, где до сих пор безраздельно владычествовало тело! Будучи на редкость одаренным душехимиком, после многолетних экспериментов он создал в реторте препарат, позволивший мечту воплотить в реальность. Я говорю, разумеется, о знаменитом омерзине, пентозалидовой производной двуаллилоортопентанопергидрофенатрена. Микроскопическая доза омерзина, совершенно безвредная для здоровья, делает акт зачатия до крайности неприятным – в отличие от установившейся практики. Благодаря щепотке белого порошка человек начинает смотреть на мир глазами, не замутненными похотью; не ослепляемый поминутно животным влечением, он постигает истинную иерархию вещей. У него появляется масса свободного времени, да и сам он, сбросив оковы сексуального принуждения и отрешившись от уз половой неволи, которыми опутала его эволюция, наконец-то обретает свободу. Ведь продолжение рода должно быть результатом обдуманного решения, исполнением долга перед человечеством, а не побочным, нечаянным следствием потакания низменным страстям. Сперва Игорь Себастьян намеревался сделать акт телесного совокупления нейтральным, однако решил, что этого недостаточно: слишком многое делает человек даже не удовольствия ради, а просто со скуки или по привычке. Отныне указанный акт должен был стать жертвой, возлагаемой на алтарь общего блага, добровольным умерщвлением плоти; каждый плодящийся, ввиду выказанной им отваги и готовности пожертвовать собой ради ближнего, причислялся к героям. Как подобает истинному ученому, Игорь Себастьян сначала испробовал действие омерзина на себе, а чтобы доказать, что и при больших его дозах можно иметь потомство, с величайшим самоотречением наплодил тринадцать детей. Жена его, говорят, многократно убегала из дому; в этом есть доля правды, однако истинными виновниками супружеских неурядиц были, как и в жизни Иеремии, соседи. Они подстрекали не слишком смышленую женщину против мужа, обвиняя Игоря Себастьяна в жестоком обращении с супругой, хотя он не уставал разъяснять, что вовсе не истязает ее, а если его жилище и превратилось в обитель криков и стонов, причиной тому вышеозначенный мучительный акт. Но недоумки твердили свое: мол, отец дубасил электромозги, а сын дубасит жену. Однако то был лишь пролог трагедии; поклявшись навечно освободить человека от похоти и не нашедши приверженцев, Игорь Себастьян зарядил омерзином все колодцы своего городка, после чего разъяренная толпа избила его и лишила жизни путем возмутительного самосуда. Предчувствие опасностей, которые он на себя навлекал, не было Игорю чуждо. Он понимал, что победа духа над телом сама не придет, о чем свидетельствуют многие места его сочинения, изданного посмертно на средства семьи. Всякая великая идея, писал он, должна иметь за собой силу – тому есть тьма примеров в истории; лучше любых аргументов и доводов мировоззрение защищает полиция. Увы, ее-то как раз у него и не было, отсюда столь печальный финал.
Нашлись, разумеется, пасквилянты, утверждавшие, что отец был садистом, а сын – мазохистом. В этих инсинуациях – ни слова правды. Тут я касаюсь щекотливой материи, но как иначе защитить доброе имя нашей семьи? Игорь не был мазохистом и потому, несмотря на все свое мужество, нередко – особенно после крупных доз омерзина – был вынужден прибегать к помощи двух верных кузенов, которые придерживали его в супружеском ложе, откуда, исполнив свой долг, он выскакивал как ошпаренный.
Сыновья Игоря не продолжили дела отца. Старший пробовал синтезировать эктоплазму, субстанцию, хорошо знакомую спиритам, – ее выделяют медиумы в состоянии транса; но дело не выгорело, поскольку, как он утверждал, маргарин, служивший исходным сырьем, был плохо очищен. Младший оказался позором семьи. Ему купили билет на корабль, отправлявшийся на звезду Mira Coeti[45], которая вскоре по его прибытии погасла. О судьбе дочерей мне ничего не известно.
Одним из первых в семье – после полуторавекового перерыва – космонавтов, или, как уже тогда говорили, косматросов, был прадядя Пафнутий. Владея звездным паромом в одном из мелких галактических проливов, он перевез на своем суденышке несметные толпы путешественников. Жизнь среди звезд вел он тихую и спокойную, чего не скажешь о брате его, Евсевии, который подался в корсары, причем в возрасте довольно внушительном. Будучи нрава шутливого и обладая развитым чувством юмора – недаром команда называла его «a practical joke»[46], – Евсевий замазывал звезды сапожным дегтем и разбрасывал по Млечному Пути маленькие фонарики, чтобы вводить в заблуждение капитанов, а сбившиеся с курса ракеты брал на абордаж и подвергал разграблению. Однако ж потом возвращал добычу, велел ограбленным лететь дальше, опять догонял их на черном своем космоходике и возобновлял абордаж и грабеж, случалось, по шести, а то и по десяти раз кряду. Пассажиры друг друга не видели под синяками.
И все же не был Евсевий человеком жестокосердным. Просто, годами поджидая в засаде меж галактических перепутий, он люто скучал и, если уж попадалась случайная жертва, не мог заставить себя расстаться с ней сразу же по совершении грабежа. Как известно, межпланетное пиратство в финансовом отношении не окупает себя, и лучшее тому доказательство – то, что оно практически не существует. Евсевий Тихий действовал не из низменных материальных побуждений; напротив, он вдохновлялся старыми идеалами и желал возродить почтенные традиции флибустьерства, видя в том свою миссию. Его обвиняли во многих постыдных наклонностях, а иные даже прозвали его танатофилом, поскольку его корабль окружали многочисленные останки косматросов. Нет ничего более ложного, чем эти наветы. Не так-то просто похоронить в пустоте безвременно усопшего; приходится выпихивать его через люк, и то, что он никуда не улетает, но кружит вокруг осиротевшего корабля, следует из законов ньютоновской механики, а не из чьих-либо извращенных пристрастий. Действительно, количество тел, обращающихся вокруг ракеты моего прадяди, со временем существенно возросло; маневрируя, он двигался посреди пляшущих скелетов, прямо как на гравюрах Дюрера, но, повторяю, так получалось не по его воле, а по воле природы.
Племянник Евсевия и мой кузен Аристарх Феликс Тихий соединил в себе самые ценные дарования, встречавшиеся доселе порознь в нашем роду. И он же, единственный, добился признания и достатка – благодаря гастрономической инженерии, или гастронавтике, столь многим ему обязанной. Эта техническая дисциплина зародилась на исходе XX века, поначалу в сырой, примитивной форме – в виде так называемой каннибализации ракет. Ради экономии материала и места ракетные переборки и загородки стали изготовлять из прессованных пищевых концентратов – из гречки, тапиоки, бобовых и т. д. Впоследствии диапазон конструкторской мысли расширился, охватив также ракетную мебель. Эту продукцию мой кузен оценил весьма лапидарно, заявив, что на аппетитном стуле долго не усидишь, а удобный грозит несварением желудка. Аристарх Феликс взялся за дело совершенно по-новому. Неудивительно, что свою первую трехступенчатую ракету (Закуски-Жаркое-Десерты) Объединенные альдебаранские верфи назвали его именем. Сегодня никого уже не удивят шоколадно-плиточная облицовка кают, электроэклеры, слоеные конденсаторы, макаронная изоляция, пряникоиды (миндальные катушки на токопроводящем меду), наконец, окна из бронированных леденцов, хотя, конечно, не всякому по вкусу гарнитур из яичницы или подушки из пуховых бисквитов и куличей (по причине крошек в постели). Все это – дело рук моего кузена. Это он изобрел сырокопченые буксирные тросы, штрудельные простыни, одеяла из суфле и гречнево-вермишельный привод, и он же первым применил швейцарский сыр для охладителей. Заменив азотную кислоту лимонной, он сделал горючее отличным прохладительным (и совершенно безалкогольным!) напитком. Безотказны его огнетушители на клюквенном киселе – они одинаково хорошо гасят пожары и жажду. Нашлись у Аристарха последователи, но с ним никто не сравнялся. Некий Глобкинс выбросил было на рынок ромовый торт с фитилем, и что же? Полный провал – освещение тусклое, а тесто пропитано копотью. Не нашли покупателей и его половики из плова, и защитная облицовка из халвы, разлетавшаяся на куски при столкновении с первым же метеоритом. Еще раз оказалось, что одной общей идеи мало – каждый случай требует творческого подхода. Взять хотя бы гениальную в своей простоте задумку моего кузена, предложившего полые места ракетной конструкции заполнять пустыми щами, доведенными до состояния абсолютной пустоты, так что и вакуум обеспечен, и перекусить можно. Этот Тихий, я думаю, вполне заслужил титул благодетеля космонавтики. Не так давно, когда мы уже смотреть не могли на биточки из водорослей и бульончики из мха и лишайников, нас уверяли, что именно на таких харчах человечество отправится к звездам. Покорно благодарю! Я-то дожил до лучших времен; но сколько экипажей во времена моей молодости погибло от голода, дрейфуя средь темных течений Пространства и имея на выбор либо слепую жеребьевку, либо демократическое волеизъявление простым большинством голосов! Со мной согласится каждый, кто помнит гнетущую атмосферу собраний по поводу этих малоприятных дел. Был даже проект Драпплюсса, в свое время наделавший много шума, – равномерно рассеять по всей Солнечной системе манную или гречневую кашку, а также какао в порошке для потерпевших крушение; но проект не прошел: выходило слишком уж дорого, к тому же в тучах какао скрылись бы навигационные звезды. И лишь ракетный каннибализм избавил нас от того, неракетного.
Чем ближе, продвигаясь вдоль ветви родословного дерева, я подступаю к новейшему времени и к собственному началу, тем сложнее моя задача как семейного летописца. И не потому лишь, что легче портретировать пращуров, которые вели оседлое житье-бытье, нежели их звездных наследников. Есть и другая причина: в пустоте замечается загадочное пока что влияние физических явлений на семейную жизнь. Беспомощный перед документами, которых я не могу даже толком систематизировать, привожу их просто в той очередности, в какой они сохранились. Вот опаленные скоростью страницы бортового журнала, который вел капитан звездоплавания Светомир Тихий.

Запись 116 303. Сколько уж лет в невесомости! Клепсидры не действуют, ходики встали, в заводных часах отказали пружины. Было время, мы обрывали странички календаря наугад, но все это в прошлом. Последними ориентирами остались для нас завтраки, обеды и ужины, однако первое же расстройство желудка, чего доброго, прекратит и такое времяисчисление. Кончаю – кто-то вошел, то ли близнецы, то ли это световая интерференция.

Запись 116 304. По левому борту планета, на картах не обозначенная. Чуть позже, за полдником, метеорит, слава Богу, что маленький; пробил три камеры – шлюзовую, холодильную и предварительного заключения. Велел зацементировать. За ужином – нет кузена Патриция. Беседа с дедом Арабеусом о принципе неопределенности. Что мы, собственно, знаем достоверно? Что молодыми людьми мы отправились с Земли, что назвали свой корабль «Космоцистом», что дед с бабкой взяли на борт еще двенадцать супружеских пар, которые ныне образуют одну семью, связанную кровными узами. Беспокоюсь за Патриция, а тут еще кошка куда-то пропала. Замечаю благотворное влияние невесомости на плоскостопость.

Запись 116 305. Первенец дяди Ярмолая до того быстроглаз и так еще мал, что невооруженным глазом замечает нейтроны. Результат поисков Патриция – отрицательный. Прибавляем скорость. Маневрируя, пересекли кормой изохрону. После ужина пришел ко мне тесть Ярмолая Амфотерик и признался, что стал отцом самому себе, так как его время захлестнулось петлей. Просил никому не говорить. Я посоветовался с кузенами-физиками – разводят руками. Кто знает, что нас еще ждет!

Запись 116 306. Замечаю, что подбородки и лбы некоторых дядьев и дядиных жен убегают назад. Гироскопическая рецессия? Сокращение Лоренца-Фицджеральда? Или следствие выпадения зубов и частых ударов лбом о загородки при звуке обеденного гонга? Мы мчимся вдоль обширной туманности; тетя Барабелла наворожила – домашним способом, на кофейной гуще, – нашу дальнейшую траекторию. Проверил на электрокалькуляторе – результат почти тот же!

Запись 116 307. Короткая стоянка на планете шатунов. Четверо из экипажа не вернулись на борт. При старте левое сопло закупорилось. Велел продуть. Бедный Патриций! В рубрике «Причина смерти» пишу «рассеянность» – а что же еще?

Запись 116 308. Дяде Тимофею снилось, будто на нас напали грабунцы. К счастью, обошлось без потерь и без жертв. На корабле становится тесно. Сегодня трое родов и четыре переселения – из-за разводов. У сынишки дяди Ярмолая глаза как звезды. Чтобы поправить положение с метражом, предложил теткам залечь в гибернаторы. Подействовал лишь один аргумент: в состоянии обратимой смерти старение прекращается. Стало очень тихо и хорошо.

Запись 116 309. Приближаемся к скорости света. Масса неизвестных феноменов. Появилась новая элементарная частица – шкварк. Не слишком большая, чуть пригоревшая. С головой что-то странное. Помню, что отца моего звали Болеслав, но был еще один, по имени Балатон. Или это озеро в Венгрии? Надо проверить в энциклопедии. Вижу, как тетки интерферируют, не переставая, однако, вязать на спицах. На третьей палубе чем-то попахивает. Сынишка дяди Ярмолая не ползает, а летает, пользуясь попеременно передним и задним выхлопом. До чего же чудесна биологическая адаптация организма!

Запись 116 310. Был в лаборатории кузена Есайи. Работа кипит. Кузен говорил, что высшей стадией гастронавтики будет мебель не только съедобная, но и живая. Живая не портится, а ее неиспользуемые запасы не нужно держать в холодильнике. Только у кого поднимется рука зарезать живой стул? Пока что их нет, но Есайя божится, что вскоре угостит нас холодцом из стульих ножек. Вернувшись в рулевую рубку, долго размышлял; его слова не давали мне покоя. Он говорил о живых ракетах будущего. А ребенка можно будет иметь от такой ракеты? Ну и мысли, однако же, лезут в голову!

Запись 116 311. Дед Арабеус жалуется, что его левая нога достает до Полярной звезды, а правая – до Южного Креста. Вообще же он что-то, по-моему, замышляет, а то с чего бы ему ходить на четвереньках? Надо за ним приглядывать. Исчез Балтазар, брат Есайи. Неужто квантовая дисперсия? Разыскивая его, заметил, что в атомной камере полно пыли. Год не подметали! Снял Бартоломея с должности подкомория и назначил его свояка Тита. Вечером в кают-компании, во время выступления тетки Мелании, вдруг взорвался дед Арабеус. Велел зацементировать. Это решение принял непроизвольно. Приказа не отменил – боюсь уронить капитанский авторитет. Что это было, гнев или аннигиляция? Нервы у него и раньше пошаливали. Во время дежурства захотелось чего-нибудь мясного, взял мороженой телятины из холодильника. Вчера обнаружилось, что пропал листок, на котором была записана цель экспедиции; жаль, ведь летим мы, если не ошибаюсь, уже тридцать шестой год. В телятине, странное дело, полно дроби – с каких это пор по телятам палят из дробовиков? Рядом с ракетой – метеорит, и кто-то сидит на нем. Первым его заметил Бартоломей. Пока что притворяюсь, будто не вижу.

Запись 116 312. Кузен Бруно утверждает, что это был не холодильник, а гибернатор, – дескать, он ради шутки перевесил таблички; а дробь – это бусы. Я подскочил до потолка; в невесомости невозможно устраивать сцены – ни топнуть нельзя, ни ударить кулаком по столу. Черт меня понес на эти звезды. Послал Бруно на самую тяжелую работу – распутывать пряжу на корме.

Запись 116 313. Космос нас поглощает. Вчера оторвало часть кормы с туалетами. Там как раз находился дядя Палександр. Я беспомощно смотрел, как он растворяется во мраке, а в пустоте траурно трепыхались длинные бумажные ленты. Ну прямо группа Лаокоона среди звезд. Какое несчастье! Тот, на метеорите, вовсе не родственник; чужой человек. Летит, сидя верхом. Странно. До меня дошли слухи, будто много народу украдкой сошло. И верно, становится как бы просторней. Неужели правда?

Запись 116 314. Кузен Роланд – он ведет нашу отчетность – в большом затруднении. Вчера все жаловался, подсчитывая, сколько теперь на «Космоцисте» невесто-мест с эйнштейновской поправкой на разневестиванье. Вдруг положил перо, посмотрел мне в глаза и сказал: «Человек – как это звучит!» Эта мысль меня поразила. Дядя Ярмолай окончил свою «Теологию роботов» и теперь трудится над новой системой – продолжительность поста измеряется в ней в голоднях. Что-то не нравится мне дед Арабеус. Взялся за сочинение каламбуров. «Тетрадочка», мол, означает четырех девочек-близнецов, а «пасынок» – будущего танцора. Малыш Бутузий, тот, что порхает реактивным манером и выговаривает «ф» вместо «п» («фланета» вместо «планета», зато: «планелевые штанишки»), бросил – как только что выяснилось – кошку в контейнер с содой, которая поглощает у нас двуокись углерода. Бедная киска разложилась на двукотин соды.

Запись 116 315. Сегодня нашел у дверей младенца мужского пола с пришпиленной к пеленкам запиской: «Это твой». Ничего не понимаю. Неужели стечение обстоятельств? Застелил ему ящик секретера старыми документами.

Запись 116 316. В Космосе пропадает масса носков и носовых платков, да и время вконец распадается; за завтраком заметил, что дед и бабка много моложе меня. Были также случаи дядерастворения. Велел кузену устроить переучет – гибернаторы открыли, всех размораживаю. У теток насморк, кашель, распухшие синие носы, багровые уши; некоторые рыдали в истерике. Я ничего не мог сделать. И что удивительно – среди воскресших оказался теленок. Зато не хватает тетки Матильды. Неужели Бруно и впрямь не шутил, вернее, и впрямь шутил?

Запись 116 317. Перед входом в атомную камеру имеется маленькая каморка. Когда я сидел там, в голову пришла забавная мысль: а может, мы вовсе не стартовали и все еще на Земле? Но вряд ли – ведь силы тяжести нет. Эта мысль успокаивает. Я все же проверил, что у меня в руке; оказалось – молоток. Возможно, и зовут меня не Светомир, а Иеремия. Я молотил по какому-то стальному брусу и чувствовал себя как-то странно. Приходится привыкать. Принцип Паули, согласно которому каждая отдельная особь в каждый момент времени может вмещать одну и только одну личность, мы оставили далеко за кормой. Взять хотя бы родительскую эстафету – дело для нас в Космосе обыкновенное, – когда, по причине огромной скорости, несколько женщин рожают всё одного и того же ребенка. (Это относится и к отцам.) Сегодня мы стукнулись с Бутузием лбами в столовой, одновременно потянувшись за мармеладом, и племянник, еще недавно такой малютка, отшвырнул меня под самый потолок. Как все же время летит, хоть и запутанное, искривленное, завязавшееся в узлы!

Запись 116 318. Оказывается, Арабеус – он сам мне признался – в глубине души всегда верил, что у звезд и ракет лишь одна сторона, обращенная к нам, а с другой – только запыленные стеллажи и веревки. Так вот почему он отправился к звездам! Еще он сказал, что некоторые женщины что-то кладут в комоды – как он подозревает, не только белье, но и яйца. Если так, налицо стремительный эволюционный регресс. Должно быть, ему было неудобно задирать ко мне голову, стоя на четвереньках. Тревожит меня его младший брат. Восьмой год торчит в передней, вытянув оба указательных пальца. Неужели симптом кататонии? Сперва машинально, а потом по привычке начал вешать на нем пальто и шляпу. Теперь он может по крайней мере считать, что стоит не совсем без пользы.

Запись 116 319. Становится все более пусто. Дифракция? Сублимация? Или просто экипаж смещается из-за эффекта Допплера в инфракрасную область спектра? Сегодня аукал по всей средней палубе, и никто не объявился, кроме тетки Клотильды со спицами и недовязанной перчаткой. Пошел в лабораторию – кузены Митрофан и Аларих, исследуя траектории шкварков, топили солонину и лили жир в воду. Аларих сказал, что в нашем положении гадание на воде надежнее камеры Вильсона. Но почему, окончив расчеты, он тут же все съел? Не понял, а спросить не решился. Пропал прадядя Эмерих.

Запись 116 320. Прадядя Эмерих отыскался. С регулярностью, достойной лучшего применения, каждые две минуты восходит по левому борту; в верхнем окошке видно, как он достигает зенита, а потом заходит по правому борту. Ну нисколько не изменился, даже на орбите вечного успокоения! Но кто и когда набил из него чучело? Ужасная мысль.

Запись 116 321. Дядя поразительно пунктуален. По его восходам и заходам хоть секундомер проверяй. Самое странное, что теперь он отбивает часы. Этого я уже не понимаю.

Запись 116 322. Просто он задевает ногами обшивку корпуса в самой низкой точке своей орбиты и носками – а может, каблуками – волочит по заклепкам. Сегодня после завтрака он пробил тринадцать. Случайность или вещий знак? Чужак на метеорите чуть поотстал. Но летит по-прежнему с нами. Сажусь я сегодня за стол, чтобы кое-что записать, а стул мне и говорит: «До чего же странен этот мир!» Я решил, что кузен Есайя наконец добился успеха, гляжу – а это всего лишь дед Арабеус. Объяснил мне, что он – инвариант, то есть лицо, которому все равно, так что я могу не вставать. Сегодня битый час аукал на пандусе и на верхней палубе. Ни единой живой души. Только несколько спиц и клубков пряжи летало по воздуху да пара колод для пасьянса.
Запись 116 323. Есть отличный способ сохранить ясность сознания: надо вообразить себе побольше людей. А может, я давно уже это делаю – подсознательно? Но насколько давно? Сижу на упорно молчащем Арабеусе, а в ящике секретера плачет младенец; я назвал его Ийоном и кормлю из бутылочки, с тревогой думая, где теперь взять ему жену. Пока что время вроде бы есть, но в наших условиях ничего не известно. Сижу я так и лечу...

Это последние слова моего отца, занесенные в бортовой журнал. Остальные страницы вырваны. Я тоже сижу в ракете и читаю, как кто-то другой, то есть он, сидел в ракете и летел. Значит, он сидел и летел... А я? Тоже сижу и лечу. Так кто же, собственно, сидит и летит? А вдруг меня-то как раз и нет? Но бортовой журнал сам себя не может читать. Значит, все-таки я существую, раз читаю его. А если все вокруг подставное? Вымышленное? Странные мысли... Допустим, он не сидел и не летел, но я-то по-прежнему сижу летя, то есть лечу сидя. Это полностью достоверно. Так ли? Всего достовернее то, что я читаю о ком-то, кто сидит и летит. А вот насчет моего собственного сидения и полета – как в этом удостовериться? Комнатка обставлена довольно убого, не комнатка, а каморка. Должно быть, на средней палубе; но на чердаке у нас была точно такая же. Впрочем, достаточно выйти за порог, чтобы убедиться, иллюзия это или нет. А если все же иллюзия? И там – ее продолжение? Значит, решающего доказательства нет? Ни за что не поверю! Ведь если я не лечу и не сижу, а только читаю о том, как он сидел и летел, причем на самом деле и он не летел, то, значит, я иллюзорно воспринимаю его иллюзию, то есть мне кажется, что ему что-то кажется. Или, может, мне кажется то, что кажется и ему? Допустим. Но ведь он писал еще о чужаке, который летит верхом на метеорите. С тем, пожалуй, дело хуже. Мне кажется, что ему казалось, будто бы тот сидит верхом, а если тому тоже только казалось, тут уж никто ничего не поймет! Голова разболелась – и снова, как вчера, как позавчера, лезут в голову мысли о епископах в фиолетовых сутанах, о сизых носах, о фиалковых очах, голубом Дунае и лиловой телятине. Почему? И знаю, что в полночь, когда я прибавлю скорость, буду думать о глазунье с большими желтками, о моркови, о меде и пятках тетки Марии – как в прошлую и позапрошлую ночь... Ах! Понял! Это феномен смещения мыслей – сперва в ультрафиолетовую, а потом, из-за разлития желчи, в инфракрасную область спектра – психический эффект Допплера! Очень важно! Ведь это и есть доказательство того, что я лечу! Доказательство, основанное на движении, demonstratio ex motu, как говорили схоласты! Значит, я и вправду лечу... Так. Но ведь кому угодно могут прийти в голову яйца, пятки, епископы... Это не строгое доказательство, а лишь допущение. Что же остается? Солипсизм? Только я один существую, никуда не летя... И значит, не было ни Анонимуса Тихого, ни Эстебана, ни Светомира, не было Бартоломея, Евсевия, «Космоциста», и я никогда не лежал в ящике отцовского секретера, а отец никогда не летел, оседлав деда Арабеуса?.. Нет, невозможно! Не мог же я просто из ничего извлечь такую кучу людей и семейных историй? Ex nihilo nihil fit![47] Выходит, семья была; она-то и возвращает мне веру в мир и в этот полет с его неисповедимым концом! Все спасено благодаря вам, мои предки! Скоро я вложу эти исписанные странички в пустой кислородный бочонок и брошу за борт, в пучину; пусть плывут они в черную даль, ибо navigare necesse est, а я который уж год лечу и лечу...

О выгодности дракона[48]

До сих пор я умалчивал о своем путешествии на планету Абразию в созвездии Кита. Тамошняя цивилизация в основу своей экономики положила дракона. Не будучи экономистом, я, увы, этого так и не понял, хотя абразийцы не скупились на разъяснения. Возможно, кто-нибудь, сведущий в драконьей специфике, поймет в этом чуточку больше.
Радиотелескоп в Аретибо уже довольно давно принимал сигналы, которые не удавалось расшифровать. Успеха добился лишь доцент Каценфенгер. Он бился над этой загадкой, страдая от страшного насморка. Заложенный и мокрый нос, мешавший доценту в его изысканиях, навел его как-то на мысль, что обитатели неведомой планеты, в отличие от нас, возможно, существа не столько зрящие, сколько обоняющие. Действительно, оказалось, что их код состоит не из букв алфавита, но из символов различных запахов. Правда, в переводе, сделанном Каценфенгером, были непонятные места. Из этого текста следовало, что на Абразии кроме разумных существ живет существо размерами больше горы, необычайно прожорливое и немногословное. Ученых, однако, удивил не этот феномен космической зоологии, а то, что абразийское чудовище как раз благодаря своей безмерной прожорливости приносит особую пользу местной цивилизации. Оно наводило ужас, и чем ужаснее становилось, тем больший из него извлекался доход. Сыздавна питая слабость ко всяческим тайнам, я тотчас решил отправиться на Абразию.
Как я убедился на месте, абразийцы вполне человекообразны. Только там, где у нас уши, у них нос, и наоборот. Они тоже происходят от обезьян; но у нас были обезьяны узко– либо широконосые, у них же праобезьяны имели один нос либо два. Одноносые повымирали от голода. Вокруг планеты обращается множество лун, вызывающих частые и продолжительные затмения. Тогда воцаряется кромешная тьма. Выискивая пищу при помощи зрения, нельзя найти ничего. Обоняние позволяло добиться большего, но лучше всего дела шли у тех, кто имел два широко расставленных носа и пользовался обонянием стереоскопически, как мы – парой глаз или стереофоническим слухом.
Потом абразийцы изобрели искусственное освещение, и, хотя двуносовость перестала быть жизненно необходимой, они уже навсегда унаследовали от прапращуров эту анатомическую диковину. В холодное время года они носят шапки-ушанки, или, верней, носогрейки, чтобы не отморозить носы. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Мне показалось, что они не в восторге от этих своих носов – наследия тяжелого прошлого. Их слабый пол прячет носы под различными украшениями, порою величиной с тарелку. Но я на это особого внимания не обращал. Межзвездные путешествия научили меня тому, что различия в строении тела малосущественны. Настоящие проблемы кроются куда глубже. На Абразии такой проблемой оказался местный дракон.
На планете есть лишь один, очень большой континент, а на нем – что-то около восьмидесяти государств. Континент отовсюду окружен океаном. Дракон расположен на крайнем севере. С ним непосредственно граничат три государства – Клаустрия, Лелипия и Лаулалия. Изучив снимки дракона, сделанные с искусственных спутников, а также его макеты в масштабе 1:1 000 000, я пришел к выводу, что это весьма неприятная тварь. Впрочем, он ничуть не напоминал драконов, известных по земным сказаниям и легендам. Их дракон – не с семью головами; головы у него нет вообще, да и мозга, кажется, тоже. Нет у него и крыльев, так что он не летает. С ногами дело не вполне ясное, но, кажется, он вовсе лишен конечностей. Он похож на огромный горный хребет, обильно политый чем-то вроде студня. То, что перед тобой живое существо, можно заметить лишь при изрядном терпении. Передвигается он необычайно медленно, на манер червяка, довольно часто нарушая границы Клаустрии и Лелипии. Эта тварь поглощает что-то около восемнадцати тысяч тонн продовольствия в сутки. Дракон любит крупы, каши и вообще зерновые продукты. Но он не вегетарианец. Пищу ему доставляют государства, входящие в Союз Экономического Сотрудничества. Большая часть этого продовольствия перевозится по железной дороге до специальных разгрузочных станций, супы и сиропы перекачивают в дракона трубопроводами, а в зимнее время, когда ощущается нехватка витаминов, организуется их сброс со специальных грузовых самолетов. При этом ротовое отверстие искать не нужно – чудовище может хватать жратву любым местом своей туши.
Когда я прибыл в Клаустрию, первым моим побуждением было спросить: почему они вообще с таким рвением кормят этого монстра, вместо того чтобы дать ему сдохнуть от недоедания. Но тут разразился скандал с «покушением на дракона», и я прикусил язык. Некий лелипиец, возмечтавший о славе спасителя всей Абразии, основал тайную боевую организацию с целью прикончить ненасытного великана. Для этого предполагалось отравить витаминизированные кормовые добавки химическими веществами, вызывающими нестерпимую жажду, – чтобы чудовище принялось пить из океана без удержу, покуда не лопнет. Это напомнило мне известную земную легенду об отважном герое, который победил дракона (питавшегося преимущественно девицами), подбросив ему баранью шкуру, набитую серой. Но на этом сходство земной легенды с абразийской действительностью заканчивается. Местный дракон находится под защитой международного права. Мало того: соглашения о сотрудничестве с драконом, подписанные сорока девятью государствами, гарантируют ему поставки вкусных пищевых продуктов. Компьютерный переводчик, с которым я в дороге не расстаюсь, позволил мне тщательно изучить прессу. Известие о неудавшемся покушении крайне возмутило общественность. Покушавшихся требовали примерно наказать. Это меня удивило, ведь к дракону как таковому никто ни малейших симпатий не проявлял. Ни журналисты, ни авторы писем в редакцию не скрывали, что речь идет о чудовище, до крайности омерзительном. Так что поначалу я решил, что для них он нечто вроде злого божества, небесной кары, а жертвоприношения они, следуя какому-то местному обычаю, называют экспортом. О дьяволе тоже можно отзываться плохо, хотя пренебрегать им не стоит. Впрочем, дьявол способен вводить в соблазн; продав ему душу, можно рассчитывать на массу земных удовольствий. Дракон же, сколько я мог судить, ничего не обещал и не имел в себе ровным счетом ничего соблазнительного. Время от времени он тужился и заливал пограничные области остатками потребленного продовольствия, а в плохую погоду вонял на тысячу километров с гаком. Тем не менее абразийцы считали, что нужно за ним ухаживать, а вонь свидетельствует-де о плохом пищеварении, значит, надо позаботиться о лекарствах, способствующих правильному обмену веществ. Что же до самого покушения, то если бы оно, упаси Боже, удалось, разразилась бы катастрофа просто неслыханная.
Я все читал и читал газеты, но нигде не мог узнать, какого рода катастрофа имелась в виду. Порядком замороченный, я стал ходить в местные библиотеки, листал энциклопедии, всеобщую историю Абразии и даже посетил Общество Дружбы с Драконом, но и там ничего не узнал. Кроме нескольких служащих, там никого не было. Мне предложили взять членский билет и заплатить взносы за год вперед, но я ведь не для того туда пошел.
Государства, граничащие с драконом, – либеральные демократии; там можно говорить все, что душе угодно, и после долгих поисков я нашел публикации, осуждающие дракона. Но их авторы тоже считали, что в отношениях с ним предпочтительны разумные компромиссы. Применение хитрости или силы имело бы пагубные последствия. Тем временем горе-отравители сидели в следственной тюрьме. Они не считали себя виновными, хотя признавались в намерении убить дракона. Правительственная печать называла их безответственными террористами, оппозиционная – благородными фанатиками, у которых не все дома. А один клаустрийский иллюстрированный журнал предположил, что они провокаторы. Мол, за ними стоит правительство соседнего государства: сочтя, что квота на экспорт драконьих продуктов, установленная для него Союзом Экономического Сотрудничества, слишком мала, оно надеялось таким способом добиться ее пересмотра.
Репортера, пришедшего взять у меня интервью, я начал выспрашивать про дракона. Почему, вместо того чтобы дать покушавшимся шанс покончить с ним, их сажают на скамью подсудимых?
Журналист ответил, что это было бы гнусным убийством. Дракон по природе своей добродушен, но тяжелые условия жизни в северных полярных районах мешают ему проявить врожденное добросердечие. Ежели тебе постоянно приходится голодать, поневоле озлобишься, даже если ты не дракон. Нужно его подкармливать, тогда он перестанет лезть к югу и подобреет.
– Откуда такая уверенность? – спросил я. – Я как раз собирал вырезки из ваших газет. Вот несколько заголовков: «Области северной Лелипии и Клаустрии обезлюдевают. Массовое бегство населения продолжается». Или это: «Дракон снова проглотил группу туристов. Как долго еще безответственные турагентства будут устраивать столь небезопасные поездки?» А вот еще: «За прошедший год дракон увеличил свой ареал на 900 000 гектаров». Что скажете?
– Что это лишь подтверждает мои слова. Мы по-прежнему его недокармливаем! С туристами, верно, инциденты случались, и довольно прискорбные, но дракона не следует раздражать. Он не выносит туристов, особенно фотографирующих. У него аллергия на блиц-вспышку. А что вы хотите? Ведь он три четверти года живет в темноте... Впрочем, одно лишь производство высококалорийного драконьего питания обеспечивает нам 146 000 рабочих мест. Согласен, какая-то кучка туристов погибла, но насколько больше народу умерло бы с голоду, потеряв работу?
– Минутку, минутку, – прервал я его. – Вы поставляете дракону продовольствие, а ведь оно стоит денег. Кто за него платит?
– Наши парламенты принимают законы о предоставлении экспортных кредитов...
– Значит, дракона содержат ваши налогоплательщики?
– В известном смысле – да, но эти издержки приносят выгоду.
– Может, выгоднее было бы прикончить дракона?
– То, что вы говорите, чудовищно. За последние тридцать лет в отрасли, связанные с драконокормлением, вложено более сорока миллиардов...
– Может, было бы лучше истратить их на себя?
– Вы повторяете доводы наших самых реакционных консерваторов! – воскликнул репортер раздраженно. – Это подстрекатели к убийству! Они хотят превратить дракона в консервы! Жизнь священна. Нельзя никого убивать.
Видя, что наш разговор ни к чему не ведет, я распрощался с журналистом. Поразмыслив, я отправился в Архив Печати и Древних Документов, чтобы, покопавшись в запыленных газетных подшивках, узнать, откуда этот дракон взялся. Потрудиться пришлось немало, однако я обнаружил нечто весьма любопытное.
Полвека назад, когда дракон покрывал всего два миллиона гектаров, никто не принимал его всерьез. Я встретил множество статей, в которых предлагалось выкорчевать дракона или залить его водой при помощи особых каналов, чтобы зимой он замерз; однако же экономисты объяснили, что эта операция будет крайне дорогостоящей. Но когда дракон, питаясь пока что исключительно мхом и лишайником, удвоил свои размеры и жители пограничных районов стали жаловаться на нестерпимый смрад (особенно весною и летом, с началом теплых ветров), благотворительные организации принялись окроплять дракона духами; когда же это не помогло, они устроили для него сбор хлебобулочных изделий. Сперва их затею подняли на смех, но со временем она получила настоящий размах. В более поздних газетных подшивках не было уже ни слова о ликвидации дракона, зато все больше и больше говорилось о выгодах, которые принесет оказание ему помощи. Итак, что-то я все же узнал, но, сочтя это недостаточным, отправился в университет, на кафедру общей и прикладной драконистики. Ее заведующий принял меня чрезвычайно любезно.
– Ваши вопросы в высшей степени анахроничны, – со снисходительной улыбкой произнес он, выслушав меня. – Дракон есть объективная реальность нашей действительности, ее неотъемлемая, а в известном смысле – центральная часть, поэтому его надлежит изучать как международную проблему особой важности.
– Нельзя ли поконкретнее? – сказал я. – Откуда он вообще взялся, этот дракон?
– А кто его знает, – флегматично ответил драконовед. – Археология, прадраконистика и генетика драконов не входят в круг моих интересов. Я не занимаюсь драконогенезом. Пока он был мал, он не представлял серьезной проблемы. Таково общее правило, почтеннейший чужеземец.
– Мне говорили, он происходит от улиток-мутантов.
– Не думаю. Впрочем, не важно, откуда он взялся, раз уж он существует, да как еще существует! Исчезни он вдруг, это было бы катастрофой. После нее мы вряд ли оправились бы.
– В самом деле? А почему?
– Автоматизация привела у нас к безработице. В том числе среди научной интеллигенции.
– И что же, дракон помог делу?
– Разумеется. У нас скопились огромные излишки продовольствия, горы макарон, озера растительного масла, сущим бедствием было перепроизводство кондитерских изделий. Теперь мы экспортируем эти излишки на север, а ведь их еще надо перерабатывать. Он не будет есть что попало.
– Дракон?
– Ну да. Чтобы разработать оптимальную программу его кормления, пришлось создать систему научно-исследовательских центров, таких как Главный Институт Драконопасения и Высшая Школа Гигиены Дракона; в каждом университете есть хотя бы одна кафедра драконистики. Особые предприятия производят новые виды питания и пищевых добавок. Министерства пропаганды создали особые информационные сети, чтобы втолковать обществу, сколь выгоден товарообмен с драконом.
– Товарообмен? Так он вам что-то поставляет? Не может быть!
– Поставляет, а как же. Прежде всего так называемый драколин. Это его выделения.
– Такая блестящая слизь? Я ее видел на снимках. На что же она пригодна?
– Когда загустеет – на пластилин, для детских садов. Хотя проблемы, конечно, имеются. Трудно вынести запах.
– Воняет?
– В известном смысле – очень. Чтобы отбить запах, добавляют особые дезодоранты. Пока что драконий пластилин в восемь раз дороже обычного.
– Профессор, а что вы скажете о покушении на дракона?
Ученый почесал ухо, свисавшее у него над губами.
– Если бы оно удалось, то, во-первых, мы имели бы эпидемию. Представляете себе испарения, идущие от такой дохлой туши? Во-вторых – крах банков. Развал монетарной системы. Короче говоря, катастрофа, господин чужеземец. Ужасная катастрофа.
– Но ведь его присутствие дает о себе знать, не так ли? Говоря попросту – оно в высшей степени неприятно?
– Что значит неприятно? – изрек с философским спокойствием драконовед. – Постдраконовый кризис был бы еще неприятнее! Учтите, пожалуйста, что мы не только кормим его, но и проводим с ним внегастрономическую работу. Стараемся смягчить его нрав, удержать его в определенных границах. Это – программа так называемого одомашнивания, или умиротворения. В последнее время ему дают большое количество сладостей. Он это любит.
– Сомневаюсь, чтобы его нрав стал от этого слаще, – буркнул я.
– Однако экспорт кондитерских изделий возрос вчетверо. Ну и следует помнить о деятельности КРДП.
– Что это такое?
– Комитет Регулирования Драконьих Последствий. Он дает работу выпускникам университетов и колледжей. Дракона следует познавать, исследовать, время от времени – лечить; прежде у нас был избыток медиков, а теперь каждому молодому врачу работа обеспечена.
– Ну хорошо, – сказал я без особой убежденности. – Но ведь все это – экспорт филантропии. Почему бы вам не заняться филантропией непосредственно у себя?
– Как вы это понимаете?
– Ну... вы ведь тратите на дракона кучу денег!
– И что же – раздавать их гражданам просто так? Это противоречит основам любого хозяйствования! Вы, я вижу, полный профан в экономике. Кредиты, обслуживающие драконий экспорт, разогревают конъюнктуру. Благодаря им растет товарооборот...
– Но и сам дракон тоже, – прервал я его. – Чем усиленней вы его кормите, тем он становится больше, а чем больше он становится, тем больше у него аппетит. Где же тут смысл? Ведь в конце концов он вас разорит и сожрет!
– Вздор! – возмутился профессор. – Банки причисляют кредиты к активам!
– Что это, дескать, возвратные ссуды? А он вернет их своим пластилином?
– Не ловите меня на слове. Если бы не дракон, для кого мы производили бы трубопроводы, которыми в него качают мучной отвар? А ведь это – и металлургические комбинаты, и трубопрокатные станы, и сварочные автоматы, и транспортные средства, и так далее. Дракон имеет реальные потребности. Ну, теперь понимаете? Производство должно на кого-то работать! Промышленники не производили бы ничего, если бы готовый продукт приходилось выбрасывать в море. Реальный потребитель – другое дело. Дракон – это громадный, необычайно емкий заграничный рынок, с колоссальным спросом...
– Не сомневаюсь, – заметил я, видя, что и эта беседа ни к чему не ведет.
– Итак, я вас убедил?
– Нет.
– Потому что вы прибыли из цивилизации, слишком непохожей на нашу. Впрочем, дракон давно уже перестал быть только импортером нашей продукции.
– Чем же он стал?
– Идеей. Исторической необходимостью. Нашим государственным интересом. Могущественным фактором, оправданием наших объединенных усилий. Попробуйте взглянуть на дело именно так, и вы поймете, какие фундаментальные проблемы обнаруживаются в омерзительной вообще-то твари, если она достигнет планетных размеров.

Сентябрь 1983

P.S. Говорят, что дракон распался на множество маленьких дракончиков, но их аппетит отнюдь не уменьшился.

1993

Примечания


1

Wstкp, 1954
© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1994

2

Wstкp, 1966
© Перевод. К. Душенко, 1994.

3

Е. М. Сянко. Подстилка левого ящика письменного стола И. Тихого – манускрипт его неопубликованных работ; том XVI серия «Тихиана», с 1193 и след.

4

O.J. Burberrys. Kinship as velocity function in family travels; том XVII серии «Тихиана», с. 232 и след.

5

Dr.S. Hopfstosser. Das epistemologisch Unbestrittbare in einem Тrаumе von Ijon Tichy; спец. вып. серии «Тихиана», том VI, с. 67 и след.

6

Е.М. Сянко, А.У. Хлебец, В.У. Каламарайдысова. Частотный анализ лингвистических бета-спектров И. Тихого; том XVIII серии «Тихиана».

7

«Полное собрание сочинений» (лат.).

8

Wstкp do poszerzonego Wydania, 1971
© Перевод. К. Душенко, 1994

9

на месте (преступления) (лат.).

10

Nota informacyjna, 1976
© Перевод. К. Душенко, 1994

11

Президиум Ученого Совета Объединенных Институтов Описательной, Сравнительной и Прогностической Тихологии, Тихографии и Тихономики.

12

Собрание Произведений Ийона Тихого.

13

Математические Моделирующие Машины ПУС ОбИОСиПТТТ.

14

Podrої siоdma, 1964
© Перевод. Д. Брускин, 1964, 1994

15

Podrої оsma, 1966
© Перевод. К. Душенко, 1994

16

Podrої оsma, 1966
© Перевод. К. Душенко, 1994

17

Podrої jedenasta, 1960
© Перевод. К. Душенко, 1994

18

глубокое перемежающееся раздвоение личности (лат.).

19

электрическое мелкоразмашистое дрожание (лат.).

20

гигантомания железородная в острой форме, паранойя мизантропическая преследующая, общеэлектрическое всестороннее дебильное развитие в тяжелой форме (лат.).

21

Podrої dwunasta, 1957
© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1994

22

Podrої trzynasta, 1956
© Перевод. А. Ермонский, 1976, 1994

23

«О блаженной жизни», «О граде Божием», «О количестве души» (лат.).

24

Podrої czternasta, 1956
© Перевод. К. Душенко, 1994

25

Podrої osiemnasta, 1971
© Перевод. К. Душенко, 1994

26

Podroї dwudziesta, 1971
© Перевод. Ф. Величко, К. Душенко, 1994

27

блаженное ничегонеделание (ит.).

28

Здесь: избыток возможностей (фр.).

29

Человек разумный совершенный (лат.).

30

Подотряд птеродактилей (лат.).

31

Хоботные (лат.).

32

Podrої dwudziesta pierwsza, 1971
© Перевод. К. Душенко, 1990, 1994

33

помни о смерти (лат.).

34

отомстите (лат.).

35

разделяй и властвуй (лат.).

36

Не буду действовать (лат.).

37

Не буду служить (лат.) – цитата из Ветхого Завета (Иеремия, 2;20).

38

Podrої dwudziesta druga, 1954
© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

39

Podrої dwudziesta trzecia, 1954
© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

40

Podrої dwudziesta czwarta, 1953
© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

41

Podrої dwudziesta pi№ta, 1954
© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

42

без гнева и пристрастия (лат.).

43

Podrої dwudziesta оsma, 1966
© Перевод. К. Душенко, 1993

44

Плыть необходимо (лат.).

45

Дивная Коитуса (лат.).

46

записной шутник (англ.).

47

Из ничего ничто не возникает (лат.).

48

Poїytek ze smoka, 1983, 1993
© Перевод. К. Душенко, 1991, 1993

Комментарии