Уайльд_Портрет Дориана Грея (Главы 11-20)
Фентези
Оскар Уайльд
Портрет Дориана Грея (главы 11-20)
Оглавление
XIXII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XI
Много лет Дориан Грей не мог отделаться от влияния этой книги. Вернее: не старался отделаться. Он выписал из Парижа не менее девяти экземпляров роскошного ее издания на японской бумаге и переплел их в различные цвета, чтобы они могли подходить под различные настроения и переменчивые прихоти его души, над которой он временами, казалось, совершенно утрачивал всякий контроль.
Герой книги, этот удивительный молодой парижанин, в котором так странно сочетался романтический характер с научным складом ума, стал для Дориана как бы прототипом его самого. И действительно, вся книга, казалось ему, заключала в себе историю его собственной жизни, историю, написанную раньше, чем он сам ее пережил.
В одном отношении он был счастливее фантастического героя книги: он никогда не знал (да не имел и случая узнать) того довольно нелепого страха перед зеркалами, полированными металлами и застывшей водной поверхностью, которому так рано подвергся молодой парижанин вследствие внезапной потери красоты, прежде обращавшей на себя всеобщее внимание. Эту заключительную часть книги, в которой с истинным трагизмом и несколько преувеличенным пафосом описывалось горе и отчаяние героя, потерявшего то, что для него было выше всего в людях и во всем мире, Дориан читал с какой-то почти жестокой радостью: быть может, в радости, как и во всяком наслаждении, всегда есть доля жестокости.
Поразительная красота, так пленившая Бэзиля Холлуорда, да и многих других, казалось, никогда не покинет его. Даже те, до кого доходили самые темные слухи о нем, — а по временам в Лондоне возникали и обсуждались в клубах странные толки об его образе жизни, — отказывались верить во что-нибудь позорное, как только его видели. Он всегда имел вид человека, не запятнанного, нетронутого жизнью. Люди, рассказывавшие что-нибудь непристойное, смолкали, как только Дориан Грей входил в комнату. В чистоте его лица было что-то такое, что действовало на них словно упрек. Одно уж его присутствие, казалось, напоминало им о попранной ими невинности. Они удивлялись, как такой красивый и обаятельный человек мог избежать отпечатка низкого, грубо-чувственного века.
Часто, вернувшись домой после одной из таинственных и продолжительных отлучек, дававших повод к таким странным предположениям среди его друзей, или среди тех, кто считался друзьями, он пробирался вверх по лестнице к запертой комнате, отворял дверь ключом, с которым никогда не расставался, и, держа в руке зеркало, долго стоял перед портретом и вглядывался то в злое, стареющее лицо на полотне, то в прекрасное, юное лицо, улыбавшееся ему из зеркала.
Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, — следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иногда свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.
Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, — Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. По такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.
Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.
Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько лет тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, — типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся «стать совершенным путем поклонения красоте» — по выражению Данте; одним из тех, для которых «видимый мир существует», как говорит Готье.
И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.
Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор «Сатирикона», но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, — схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.
Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.
Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который: в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.
Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, — просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.
Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, — на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым — по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь и память о минувших радостях — свою печаль.
Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.
Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.
Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за «panis coelestis», за «небесный хлеб», за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.
Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.
Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.
Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не представлялась Дориану имеющей значение в сравнении с самой жизнью. Он ясно сознавал, как бесплодны были все отвлеченные рассуждения, не построенные на действии и опыте. Он знал, что и у чувств, как и у души, есть свои духовные тайны, которые нужно раскрыть.
Он принимался изучать свойства ароматических веществ и тайны их приготовления, перегоняя благовонные масла и сжигая пахучие смолы Востока. Он познал, что всякое настроение мысли имеет соответствующее настроение в жизни чувств, и задался целью открыть их истинные соотношения, доискиваясь, почему ладан вызывает мистическое настроение, серая амбра возбуждает страсти, фиалки будят память об умершем увлечении, мускус туманит ум, а чампак развращает воображение. Он часто старался разработать истинную психологию ароматов и выяснить различные влияния благовонных трав, покрытых душистой пылью цветов, влияния ароматических бальзамов, темных пахучих дерев, лаванды, запах которой угнетает душу, ховении, от которой люди сходят с ума, и алоэ, который, как говорят, изгоняет скорбь из души.
В другой раз Дориан посвятил себя исключительно музыке, и в продолговатой комнате с решетчатыми окнами, с потолком, расписанным киноварью и золотом, и с оливковыми лакированными стенами, он устраивал странные концерты; там безумные цыгане исторгали дикие звуки из маленьких цитр; суровые, в желтых плащах, тунисцы перебирали туго натянутые струны громадных лютней; негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные литавры, а стройные индусы, в тюрбанах, сидя на красных циновках и наигрывая на длинных тростниковых или бронзовых дудках, зачаровывали (а может быть, только делали вид, что зачаровывали) больших очковых змей и отвратительных рогатых ехидн.
Дикие интервалы и режущие ухо диссонансы варварской музыки возбуждали Дориана, в то время как изящество Шуберта, дивная скорбь Шопена и могучие гармонии самого Бетховена не производили никакого впечатления на его слух. Со всех концов мира он собирал самые диковинные инструменты, какие только можно было найти или в могилах исчезнувших народов, или у немногих, еще существующих диких племен, уцелевших от влияния западной цивилизации, и Дориан любил рассматривать и пробовать эти инструменты. В его коллекции были вывезенные с Рио-Негро таинственные индийские «джуропарисы», на которые воспрещается смотреть женщинам и даже юношам, прежде чем они не подвергнут себя бичеваниям и посту; перуанские глиняные кувшины, издававшие пронзительные, точно птичьи звуки; флейты из человеческих костей, подобные тем, что слышал в Чили Альфонсо де-Овалле, и необыкновенно красиво звучащие зеленые осколки яшмы, находимые около Куско.
Были у него и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые бряцали при встряхивании; длинный мексиканский кларнет, на котором играют, не вдувая, а втягивая в себя воздух; резкий «ииге» амазонских племен, употребляемый сидящими по целым дням на высоких деревьях часовыми и слышимый, как говорят, за три мили; «teponaztli» с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которым ударяют палочками, смазанными упругой смолой, добытой из млечных соков растений; колокольчики ацтеков, подвешенные в виде виноградной кисти, и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожами гигантских змей, издававший жалобный звук, так живо описанный спутником Кортеса, Берналем Диасом, после посещения одного мексиканского храма. Фантастический характер этих инструментов нравился Дориану, и он испытывал своеобразное наслаждение при мысли, что искусство, как и природа, имеет своих чудовищ — уродливой формы и с отвратительными голосами. Однако же через некоторое время они все надоедали ему, и он опять появлялся в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, с восторгом слушая «Тангейзера», так как в увертюре этого великого произведения он видел изображение трагедии своей собственной души.
Как-то в другой раз Дориан занялся изучением драгоценных камней и на одном костюмированном вечере появился в костюме Аnne de Joyeuse, адмирала Франции, украшенном пятьюстами шестьюдесятью жемчужинами. Это пристрастие увлекло его на многие годы и, можно сказать, никогда не покидало его. Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку различные собранные им камни; оливково-зеленые хризобериллы, кажущиеся красными при свете лампы; кимофаны, перерезанные серебряной линией, точно проволокой; фисташковые хризолиты, красные, как роза, и желтые, как вино, топазы, огненно-пурпурные карбункулы, с дрожащими в них звездочками о четырех лучах; кровавые вениссы, оранжевые и лиловые шпинели, аметисты, рубины и сапфиры. Его пленяло красное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня и ломаная радуга молочных опалов. Он выписал из Амстердама три необыкновенных по величине и по цвету изумруда и имел бирюзу de la vieille roche, возбуждавшую зависть всех знатоков.
Он также отыскивал чудесные легенды о драгоценных камнях. В «Clericalis Disciplina» Альфонсо говорилось о змее, с глазами из настоящих гиацинтов, а в романтической истории об Александре, герое Эматийском, рассказывалось о найденных им в долине Иордана змеях с «ошейниками из настоящих изумрудов, вырастающих у них на спине». Филострат повествовал, что в мозгу у дракона скрывается драгоценный камень, и что, «показывая чудовищу золотые буквы и пурпурную мантию», его можно усыпить волшебным сном и затем умертвить.
По словам великого алхимика Пьера де-Бонифаса, алмаз делает человека невидимым, а индийский агат сообщает ему красноречие. Сердолик утишает гнев, а гиацинт вызывает сон; аметист рассеивает винные пары; гранат изгоняет демонов, а гидрофан лишает луну ее цвета. Селенит нарастает и убывает вместе с луною, а «мелоцей», способствующий распознаванию воров, теряет это свойство только от козлиной крови. Леонард Камилл видел вынутый из мозга только что убитой жабы белый камень, служивший надежным противоядием. Безоар, найденный в сердце арабского оленя, имел силу исцелять от чумы. А в гнездах арабских птиц находили аспнлаты, которые, по Демокриту, предохраняли носителя их от всякой опасности со стороны огня.
Цейлонские короли проезжали по городу в день своего коронования с большим рубином в руке. Во врата дворца Иоанна Первосвященника, «сделанные из сердолика, были вставлены рога ехидны, чтобы ни один человек не мог пронести через них яд». Над крышей находились «два золотых яблока, в которых помещены два карбункула», чтобы днем сияло золото, а ночью — карбункулы. В странном повествовании Лоджа «Американская Маргарита» рассказывается, что в комнате у Маргариты «видны серебряные изображения всех целомудренных девушек мира с красивыми зеркалами из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов в руках». Марко Поло видел, что жители Зипангу кладут в рот умершим розовые жемчужины. Морское чудовище, влюбленное в жемчужину, которую водолаз достал королю Перозе, умертвило вора и в течение семи лун тосковало по своей потере. Когда гунны заманили короля в засаду, он выбросил эту жемчужину, — так рассказывает Прокопий, — и ее никогда не могли разыскать, хотя император Анастасий предлагал в награду за нее пять мер червонцев. Малабарский раджа имел венецианские четки из трехсот четырех жемчужин — по числу богов, которым он поклонялся.
Когда герцог Валентинский, сын Александра VI, приехал в гости к Людовику XII Французскому, его лошадь была осыпана золотыми листьями, по свидетельству Брантома, а шляпа его была унизана двумя рядами ярко сверкавших рубинов. В стременах у Карла Английского насчитывали четыреста двадцать один брильянт. Платье Ричарда II оценивалось в тридцать тысяч марок и было все покрыто баласовыми рубинами. Холл, описывая Генриха VIII, на его пути к Тоуэру перед коронацией, говорит, что «на короле был шитый золотом кафтан, пояс, усеянный брильянтами и другими дорогими каменьями, и большое ожерелье из крупных баласов». Фаворитки Иакова I носили серьги из изумрудов, оправленных в филигранное золото. Эдуард II подарил Пирсу Гэвстону доспехи из червонного золота с гиацинтами, колет из золотых роз с бирюзою и ермолку, украшенную жемчугом. Генрих II носил усыпанные брильянтами перчатки, доходившие ему до локтя, а для соколиной охоты имел перчатку с двенадцатью рубинами и пятьюдесятью двумя крупными жемчужинами. Герцогская шляпа Карла Быстрого, последнего из рода Бургундских герцогов, была покрыта сапфирами и увешена грушевидными жемчужинами.
Как изысканна была прежде жизнь! Как пышна и декоративна! Даже читать о роскоши этих умерших людей было наслаждением.
Затем Дориан перенес свое внимание на вышивки и на ковры, заменявшие фрески в прохладных покоях у северных народов Европы. Углубившись в их изучение, — а Дориан обладал удивительною способностью всецело поглощаться тем, что в данный момент занимало его, — он чуть не с горечью размышлял о разрушении, вносимом временем во все прекрасное и чудесное. Но сам он, во всяком случае, избег этой участи. Лето следовало за летом, и желтые жонкилии неоднократно зацветали и увядали, и ночи ужаса повторяли повесть своего позора, а Дориан не менялся. Ни одна зима не тронула его лица и не согнала с него цветоподобного сияния молодости. Какая разница по сравнению с произведениями человеческих рук! Что с ними сталось? Где теперь та большая желтая мантия, на которой изображается битва богов с гигантами, мантия, сотканная смуглыми девушками для богини Афины? Куда делся широчайший веларий, протянутый Нероном над римским Колизеем, этот титанический пурпурный парус, украшенный изображением звездного неба и Аполлона в колеснице, запряженной белыми конями на золотых волоках? Дориану страстно хотелось увидеть диковинные скатерти, вытканные для Гелиогабала, на которых были вышиты все лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиршества; и погребальный покров короля Хильперика с тремястами золотых пчел; и вызвавшие негодование епископа Понтийского фантастические мантии, на которых были представлены «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники — словом, все, что только живописец может заимствовать из природы»; и платье Карла Орлеанского с рукавами, па которых были вышиты слова и музыка песни: «Маdamе, jе suis tout joyeux», при чем нотные линейки были изображены золотом, а каждый нотный знак, передаваемый в ту пору квадратиком, состоял из четырех жемчужин. Дориан читал о комнате в одном из Реймских замков, приготовленной для королевы Иоанны Бургундской: на стенах этой комнаты были вышиты золотом «1321 попугай с гербами короля и 561 бабочка с гербами королевы на крылышках». У Екатерины Медичи была траурная постель из черного бархата, расшитого полумесяцами и солнцами. Балдахин над кроватью был из дамасской камки с гирляндами и сплетеньями из листьев по золотому и серебряному фону, а по краям отделан жемчужной бахромой. Стены спальни были затянуты рядами гербов королевы, вырезанных из черного бархата и нашитых на серебряную парчу. В апартаментах Людовика ХІV находились вышитые золотом кариатиды вышиной в пятнадцать футов. Шатер над парадной кроватью Яна Собесского, короля польского, был из золотой смирнской парчи; по ней были вышиты бирюзою изречения из Корана. Колонки шатра, серебряные, позолоченные, великолепной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот был взят в турецком лагере под Веной, им осеняли знамя Магомета.
Так в течение целого года Дориан старательно собирал самые выдающиеся образцы тканей и вышивок. Он приобретал нежные делийские кисеи, тонко переплетенные золотыми нитями и затканные радужными крыльями жуков; дакийские газы, за свою прозрачность известные на Востоке под именем «тканей воздуха», «струящейся воды» и «вечерней росы»; явские ткани с причудливыми узорами, прекрасной работы; китайские драпировки; книги, переплетенные в красноватый атлас или светло-голубой шелк, затканный цветами лилий, птицами и разными изображениями; вуали из Иасий, вышитые венгерским узором; сицилийские парчи и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми монетами и японские фукуса[10], в золотисто-зеленоватых тонах, с изображениями птиц удивительной окраски.
Он питал также особую страсть к церковным облачениям, как и ко всему, имевшему отношение к церковной службе. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших по стенам западной галереи его дома, он хранил много редких и прекрасных образцов одежды Невесты Христовой, которая должна носить пурпур, алмазы и тонкое белье, чтобы прикрыть бледное, изможденное тело, изнуренное добровольными муками, израненное самобичеваниями. Дориан обладал великолепной ризой из малинового шелка и золотой парчи, с орнаментом из золотых гранатов, вставленных в шестилепестковые цветы, по бокам которых был орнамент из ананасов, вышитый мелким жемчугом. Отвороты ее были разбиты на отдельные четырехугольники, с изображениями сцен из жития Пресвятой Девы, а на капюшоне цветными шелками вышито было Успение Богородицы. Это было итальянское произведение XV века. Другая риза была из зеленого бархата, вышитого сердцевидными листьями аканта, а оттуда на длинных стеблях свешивались белые цветы с деталями из серебра и цветного бисера. Золотая застежка изображала рельефную голову серафима, вышитую золотом. Отвороты были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами многих святых и мучеников, среди которых был и св. Себастьян. У Дориана также были церковные облачения из янтарного и голубого шелка, из золотой парчи и желтого глазета, воздухи с изображениями Страстей и Распятий Спасителя, вышитые львами, павлинами и другими эмблемами; стихари из белого атласа и бледно-розовой шелковой камки, украшенные тюльпанами, дельфинами и лилиями (fleurs de lys); покровы для алтарей из алого бархата и голубого полотна и множество антиминсов, воздухов и поручней. В мистическом назначении этих предметов было что-то, действовавшее на воображение Дориана.
Ибо все эти драгоценности, как и многое другое, собранное в его красивом доме, служило для него лишь средством забвения, способом хоть на время убежать от страха, иногда казавшегося ему почти невыносимым. Он собственноручно повесил на стену уединенной, вечно замкнутой комнаты, где он провел большую часть своего детства, страшный портрет, менявшиеся черты которого показывали ему действительное разрушение его жизни; пурпурный, вышитый золотом покров всегда закрывал портрет. По целым неделям не входил Дориан туда, забывал про отталкивающую картину, и вновь легко становилось у него на сердце, вновь возвращалась его редкостная жизнерадостность, его страстное поглощение бытием. Потом вдруг, как-нибудь ночью, он тихонько прокрадывался вон из дома и направлялся в ужасные притоны поблизости от Blue Gate Fields, целые дни проводил там, пока его не прогоняли. Вернувшись домой, Дориан садился перед портретом и долго глядел на него, иногда с отвращением и к нему и к самому себе, а иногда с той гордостью индивидуализма, в которой, быть может, таится половина очарования порока; он с тайным удовольствием улыбался уродливой тени, обреченной нести тяжесть, предназначенную для него.
Через несколько лет Дориан уже не мог надолго отлучаться из Англии и бросал то нанятую вместе с лордом Генри виллу в Трувиле, то маленький, обнесенный белыми стенами домик в Алжире, где они не раз проводили зиму. Он был не в силах выносить разлуку с портретом, занявшим такое место в его жизни, и кроме того боялся, что в его отсутствие кто-нибудь мог проникнуть в комнату, хотя он и велел прибить к этой двери крепкие железные засовы.
Он был вполне уверен, что портрет не выдаст его никогда. Правда, он все еще сохранял сходство, несмотря на отталкивающее свое безобразие; но что же из этого? Дориан рассмеялся бы в лицо тому, кто вздумал бы издеваться над ним. Не он же его написал. Какое ему дело, что портрет имел такой гадкий, позорный вид? Если бы даже Дориан сам вздумал рассказать им всю правду, разве кто-нибудь поверил бы ему?
И все-таки он боялся. Иногда, принимая в своем обширном доме в Ноттингэмшире фешенебельных юношей своего круга, с которыми он, главным образом, был дружен, и удивляя все графство роскошью и пышным великолепием своей веселой жизни, Дориан вдруг покидал своих гостей и спешил в город, чтобы убедиться, не взломана ли дверь, и на своем ли месте картина. А что, если ее украдут? Одна мысль об этом заставляла его холодеть от ужаса. Весь свет тогда, без сомнения, узнает его тайну. Может быть, уже и так ее подозревают?
Ибо, хотя Дориан и привлекал очень многих, однако было немало людей, относившихся к нему недоверчиво. Так, он едва не был забаллотирован в одном аристократическом клубе, членом которого он имел полное право сделаться по своему рождению и социальному положению; и даже рассказывали, что однажды, когда приятель ввел его в курительную Черчилл-клуба, герцог Берник и еще один господин встали и демонстративно вышли. Странные слухи стали ходить про него вскоре после того, как ему минуло двадцать пять лет. Говорили, будто бы видели его в обществе иностранных матросов в низком притоне отдаленного квартала, в Уайтчепеле, и рассказывали, что он водил компанию с ворами и фальшивомонетчиками и был посвящен в тайны их профессии. Его странные исчезновения обратили на себя внимание, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, или, проходя мимо, презрительно улыбались, или смотрели на него холодным, испытующим взглядом, как бы решив проникнуть в ого тайну.
Дориан, конечно, не обращал внимания на все эти обидные выходки, и для большинства его открытые, добродушные манеры, чарующая мальчишеская улыбка и бесконечная, юная грация, которая, казалось, никогда его не покинет, были сами по себе достаточным ответом на всю эту клевету, — ибо многим эти слухи казались клеветою. Однако же было замечено, что наиболее близкие к нему люди мало-помалу начинали как будто его избегать. Безумно обожавшие его женщины, ради него пренебрегавшие общественным мнением и бросившие вызов предрассудкам, бледнели от стыда или ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
Но все эти передаваемые шепотом сплетни только увеличивали в глазах многих его странное, опасное обаяние. Его огромное состояние служило ему верной гарантией безопасности. Общество, по крайней мере, цивилизованное общество, никогда не склонно легко верить тому, что может обесславить людей богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что хорошие манеры важнее нравственности, и высшая порядочность во мнении света значит меньше, чем обладание хорошим поваром. И в самом деле: мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом и предложивший вам скверное вино, безупречен в своей частной жизни. Даже высочайшие добродетели не могут вознаградить за полутеплые кушанья, как заметил однажды лорд Генри, обсуждая этот вопрос; и в защиту такого взгляда многое можно сказать. Ведь требования хорошего общества те же, или должны быть теми же, что и в искусстве. Форма для него безусловно главное. Общество должно всегда сохранять величавость и нереальность какой-то торжественной церемонии и должно совмещать неискренность романтической пьесы с остроумием и красотой, сообщающими таким пьесам привлекательность. Разве неискренность такая ужасная вещь? Едва ли. Она просто средство разнообразить наши индивидуальности.
Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он часто удивлялся душевной узости тех, кто понимал человеческое «я», как начало простое, неизменное, достоверное и единосущное. Для него человек представлял собою существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, сложное, многообразное создание, носившее в себе странные наследия мыслей и страстей, самое тело которого было заклеймено чудовищными болезнями мертвых.
Дориан любил бродить по высокой холодной картинной галерее своего загородного дома и рассматривать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, «обласканный двором за свое красивое лицо, которое недолго у него сохранилось», — по описанию Франка Осборна в его «Мемуарах о царствовании королевы Елисаветы и «короля Иакова». Уж не жизнью ли молодого Герберта жил иногда Дориан? Может быть, какой-нибудь странный, ядовитый зародыш передавался из тела в тело, пока не дошел до него. Не смутный ли отзвук того горького чувства об утраченном обаянии заставил Дориана в мастерской у Бэзиля Холлуорда столь неожиданно и почти беспричинно высказать безумное пожелание, так изменившее всю его жизнь? Вот, со сложенными у ног черными доспехами, в красном камзоле, стоит сэр Антоний Шерард. Доспехи разукрашены серебром, камзол расшит золотом, на кафтане драгоценные камни, золотые канты на рукавах и на брыжах. Какое наследство оставил ему этот человек? Не завещал ли ему возлюбленный Джиованны Неаполитанской какого-нибудь постыдного порока? Быть может, собственные поступки Дориана Грея были только сновидениями, которых не успел осуществить этот покойный его предок? А вот с поблекшего полотна улыбалась леди Елисавета Деверё, в газовой накидке и вышитом жемчугом корсаже, с розовыми разрезными рукавами. В правой руке у нее цветок, а в левой — ожерелье белыми и алыми розами на эмали. Подле нее, на столике, мандолина и яблоко. На ее остроконечных башмаках большие зеленые розетки. Дориан знал ее жизнь и странную судьбу ее любовников. Не передалось ли ему что-нибудь и из ее темперамента? Ее овальные, с тяжелыми веками глаза, казалось, с любопытством смотрели на него. А что ему досталось от Джорджа Виллобай с его напудренными волосами и причудливыми мушками? Какая жестокость у него на лице! Лицо смуглое и мрачное, а чувственные губы точно подернуты презрением. Тонкое кружево падает на его худощавые желтые руки, сплошь покрытые кольцами. Он был щеголем XVIII столетия и другом юности лорда Феррарса. Что унаследовал Дориан от второго лорда Бекенхама, товарища безумных дней принца-регента и одного из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Как он был горд и красив, у него каштановые кудри и такая высокомерная осанка! Какие страсти завещал он? Свет считал его негодяем. Он руководил оргиями в Карлтон-Хаусе. Звезда ордена Подвязки сияла у него на груди. Рядом с ним висел портрет его жены, бледной женщины с тонкими губами, одетой в черное. Ее кровь также струилась в жилах Дориана. Как все это было любопытно! И его мать, похожая лицом на леди Гамильтон, — с такими влажными, словно омоченными вином губами, — он знал, что унаследовал от нее! Он унаследовал от нее свою собственную красоту и страсть к красоте других. Она улыбалась ему, одетая в легкое платье вакханки. Волосы ее были заплетены виноградными листьями, и пурпурная влага переливалась через края чаши, которую она держала в руке. Телесные краски на картине уже поблекли, но глаза все еще оставались поразительными по глубине и яркости красок. Казалось, они всюду следили за Дорианом, куда бы он ни пошел.
Однако же человек не только в своем собственном роде, но и в литературе имеет предков, из которых многие более близки ему по типу и темпераменту, и их влияние, конечно, более ощутительно.
По временам Дориану Грею казалось, что вся история была лишь летописью его собственной жизни, не той, которую он переживал в действительности, и не во всех подробностях, но той, которую рисовало ему воображение, и подсказывали его влечения и мысли. Ему казалось, что он знал всех этих ужасных, чудовищных людей, промелькнувших на мировой сцене и сделавших пороки столь заманчивыми и зло столь увлекательным. Ему казалось, что каким-то таинственным образом их жизнь была и его жизнью.
Герой поразительного романа, оказавшего такое влияние на жизнь Дориана, тоже знал эту странную мысль. В седьмой главе книги он рассказывает, как вместе с Тиберием он пережил его настроения, сидя в саду на Капри, увенчанный лавровым венком, служившим ему талисманом от молнии, и читая циничные книги Элефантиды в то время, как карлики и павлины важно прохаживались вокруг, а флейтист дразнил кадилыцика фимиама; сделавшись Калигулой, он пировал в цирковых конюшнях с конюхами в зеленых камзолах и ужинал из яслей слоновой кости вместе с лошадью, украшенной брильянтовой повязкой; сделавшись Домицианом, он бродил по гладким мраморным плитам коридора, ища обезумевшими от ужаса глазами отражение кинжала, от которого должен был погибнуть, мучимый — подобно всем людям, ни в чем не знавшим отказа в жизни — смертельной тоской, неизлечимым taedium vitae; Нероном, сквозь зеленый изумруд, глядел он на окровавленную арену цирка, а потом на носилках из жемчуга и пурпура, запряженных мулами, подкованными серебром, возвращался он в свой Золотой дворец по Гранатовой аллее, напутствуемый глухими проклятиями черни; Гелиогабалом, раскрасив лицо, участвовал он в собраниях женщин и, привезя Луну из Карфагена, соединил ее мистическим браком с Солнцем.
Снова и снова Дориан перечитывал эту фантастическую главу, а также и две следующих, в которых, словно на странных гобеленах, или на искусно гравированных эмалях, были изображены все уродливые и красивые жертвы Порока, Кровожадности и Скуки, наложивших на них печать чудовищности или безумия: Филиппо, герцог Миланский, умертвивший свою жену и раскрасивший ей губы алым ядом, дабы ее любовник мог всосать смерть с мертвых уст той женщины, которую он ласкал; венецианец Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго, в тщеславии стремившийся к титулу Прекрасного; его тиара, оцененная в 200.000 флоринов, была куплена ценой страшного преступления; Джиан-Мариа Висконти, травивший гончими живых людей, мертвое тело которого усыпала розами любившая его блудница; Борджиа на белом коне и рядом с ним братоубийца в плаще, запятнанном кровью Перотто; Пиетро Риарио, молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и любимец Сикста IV, красота которого могла сравниться только с его порочностью и который в шатре из белого и малинового шелка, убранном нимфами и кентаврами, принимал Леонору Аррогонскую и позолотил мальчика, чтобы он служил на празднестве в роли Ганимеда или Гиласа; Эззелин, меланхолия которого могла рассеяться только при виде смерти, страдавший такой же страстью к крови, как другие к красному вину, — сын злого духа, как его называли, обманувший своего отца в игре в кости на собственную душу; Джианбатиста Чибо, в насмешку прозванный Невинный, в онемевшие члены которого доктор-еврей впустил кровь трех юношей; Сигизмондо Малатеста, любовник Изотты и властитель Римини, задушивший салфеткой Полиссену и отравивший Жиневру д`Эсте из изумрудного кубка, тот самый Малатеста, чье изображение, как врага Бога и людей, было предано сожжению в Риме за то, что в честь позорной страсти он выстроил языческий храм для христианского богослужения; Карл VI, так страстно любивший жену своего брата, что один прокаженный предупредил его об ожидавшем его безумии, находивший успокоение, когда мозг его уже тронулся, только в сарацинских картах, с изображением Любви, Смерти и Безумия; и наконец Грифонетто Бальони в пышном камзоле, в украшенной брильянтами шляпе, с кудрями, напоминавшими акант, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, обладавший такой красотой, что даже все ненавидевшие его не могли удержаться от слез при виде его смерти на желтой площади Перуджии, и даже проклявшая его Аталанта благословила его.
Во всех этих людях таилась какая-то ужасная притягательная сила. Во сне они грезились Дориану и днем тревожили его воображение. Эпоха Возрождения знала странные способы отравления с помощью шлема, зажженного факела, вышитой перчатки, веера, украшенного самоцветными камнями, позолоченных мускусных шариков и янтарных цепочек. Дориан Грей был отравлен книгой. Были такие минуты, когда он смотрел на зло, просто как на средство осуществления своей идеи о красоте.
XII
Это произошло девятого ноября, накануне того дня, когда Дориану должно было исполниться тридцать восемь лет. Впоследствии он часто вспоминал об этом.
Он обедал у лорда Генри и теперь возвращался домой. Было одиннадцать часов; ночь была сырая и холодная. Закутавшись в тяжелую шубу, он шел пешком, и на углу Гросвенор-сквера и улицы Саут-Одли мимо него в тумане быстро мелькнул какой-то человек в сером пальто, с поднятым воротником. В руке у него была дорожная сумка. Дориан узнал его. Это был Бэзиль Холлуорд. Странное чувство безотчетного страха напало на Дориана. Он сделал вид, что не узнал художника, и ускорил шаги по направлению к дому.
Но Холлуорд его заметил. Дориан слышал, как он сначала остановился, потом повернул назад и стал догонять его. Через несколько минут рука Бэзиля уже коснулась его плеча.
— Дориан! Какое необыкновенное счастье! Я ждал в вашем кабинете с девяти часов. Наконец я сжалился над вашим усталым слугой и сказал ему, чтобы он ложился спать, а сам ушел. С полночным поездом я уезжаю в Париж, и мне особенно хотелось увидеться с вами перед отъездом. Когда вы проходили мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу. Но я не был вполне уверен. А вы разве не узнали меня?
— В таком тумане, милый Бэзиль? Да я и Гросвенор-сквера не узнаю. Думаю, мой дом должен быть где-нибудь здесь, но далеко в этом не уверен. Мне жаль, что вы уезжаете, ведь я вас не видел целую вечность. Но вы, наверное, скоро вернетесь?
— Нет, я не вернусь в Англию раньше, чем через полгода. Я намерен снять в Париже мастерскую и затвориться в ней, пока не кончу большую картину, которая созрела в моей голове. Впрочем, не о себе я хотел говорить. Вот мы и у вашей двери. Позвольте мне войти на несколько минут. Мне нужно поговорить с вами.
— Я буду очень рад. Но не опоздаете ли вы на поезд? — вяло проговорил Дориан Грей, поднимаясь по ступенькам и открывая дверь своим ключом.
При свете лампы, прорезавшем туман, Холлуорд взглянул на часы.
— У меня еще много времени, — ответил он. — Поезд отходит не раньше четверти первого, а теперь всего только одиннадцать. В сущности, когда я вас встретил, я ведь шел в клуб, где надеялся вас найти. Видите, мне не придется терять время на сдачу багажа, так как все вещи я уже отправил вперед. Все, что я беру с собой, — здесь, в этой сумке, а в двадцать минут я свободно могу доехать до станции Виктория.
Дориан посмотрел на него и улыбнулся.
— Вот так подходящий способ путешествия для модного художника! Ручной саквояж и непромокаемое пальто! Ну, входите скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не начинайте серьезных разговоров. В нынешнее время серьезного нет ничего. Но крайней мере, ничто не должно быть серьезным.
Холлуорд, входя, покачал головой и проследовал за Дорианом в кабинет. Там, в большом камине, ярко пылали дрова. Лампы были зажжены, а на маленьком столике стоял открытый датский серебряный погребок, с несколькими сифонами содовой воды и большими гранеными стаканами.
— Видите, Дориан, ваш слуга устроил меня здесь совсем по-домашнему. Он дал мне все, что мне было нужно, даже лучшие ваши папиросы с золотыми мундштуками. Он — в высшей степени гостеприимное существо. Мне он гораздо больше нравится, чем ваш прежний француз. Кстати, куда он девался, этот француз?
Дориан пожал плечами.
— Кажется, он женился на горничной леди Рэдлей и водворил ее в Париже, в качестве английской портнихи. Англомания там теперь в моде, как говорят. Это довольно глупо со стороны французов, не правда ли? Но, знаете ли, он был далеко не плохой слуга. Я его никогда не любил, но жаловаться на него не могу. Иногда выдумываешь себе разные глупости! Он, действительно, был мне очень предан, и, казалось, ему было очень жаль уходить. Хотите еще стакан брэнди с содовой? Или, может быть, лучше рейнвейна с сельтерской? Я сам всегда пью рейнвейн с сельтерской. Наверное, найдется в соседней комнате.
— Благодарю, я больше не буду пить, — сказал Холлуорд, снимая свою шляпу и пальто и бросая их на саквояж, который он поставил в углу. — А теперь, мой милый, я хочу серьезно с вами поговорить. Не хмурьтесь, пожалуйста. Этим вы сильно усложняете мою задачу.
— В чем же дело? — воскликнул Дориан своим нетерпеливым голосом, опускаясь на диван. — Надеюсь, не обо мне? Я сегодня так устал от самого себя. Я хотел бы быть кем-нибудь другим.
— Именно о вас я хочу говорить, — ответил Холлуорд своим серьезным, негромким голосом: — и должен сказать вам это. Я задержу вас всего на полчаса.
Дориан вздохнул и закурил папиросу.
— Полчаса! — прошептал он.
— Я не слишком многого прошу у вас, Дориан, и говорю я исключительно ради вас самого. Мне кажется, вам необходимо узнать, что в Лондоне о вас говорят самые ужасные вещи.
— Я ничего не хочу о них знать. Я люблю слушать сплетни о других, но сплетни о себе самом меня не интересуют. В них нет прелести новизны!
— Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый джентльмен заинтересован в своем добром имени. Не хотите же вы, чтобы люди говорили о вас, как о человеке низком и бесчестном. Конечно, у вас есть положение, богатство и так дальше. Но положение и богатство еще не все. Заметьте, что сам я совсем не верю этим слухам, — по крайней мере, когда вижу вас. Порок отпечатлевается на лице человека. Его нельзя утаить. Говорят о тайных пороках. Но тайных пороков нет. Если какой-нибудь несчастный обладает пороком, то это проявляется в линиях рта, в потупленных глазах, даже в форме рук. Один господин — я не хочу называть его имя, но вы его знаете — явился в прошлом году ко мне и просил написать его портрет. Я его прежде никогда не видел и до этой поры ничего про него не слыхал, хотя впоследствии слышал очень много. Он предложил мне необыкновенно высокую цену. Я отказался. В форме его пальцев было что-то, что меня отталкивало. Теперь я знаю, что был совершенно прав в своих предположениях. Жизнь его ужасна. Но вы, Дориан, у вас такое чистое, открытое, невинное лицо, такая дивная, нетронутая юность… я не могу поверить ничему дурному про вас. Но ведь я так редко вас вижу; вы никогда больше не зайдете ко мне в мастерскую, и, когда я далек от вас и слышу все эти ужасы, которые про вас рассказывают, я не знаю, что и подумать. Почему это, Дориан, такой человек, как герцог Бервик, покидает комнату клуба при вашем появлении? Почему многие люди в Лондоне не хотят бывать у вас и не зовут вас к себе? Вы прежде были другом лорда Стэвлея. На прошлой неделе я встретился с ним на обеде. Упомянули ваше имя — в связи с теми миниатюрами, которые вы одолжили для выставки в Дудлеевской галерее. Стэвлей с презрительной усмешкой сказал, что у вас могут быть самые тонкие художественные вкусы, но что с вами не должна быть знакома ни одна чистая девушка и ни одна порядочная женщина не должна находиться в одной комнате. Я напомнил ему, что я ваш друг, и попросил у него объяснений. Он дал мне их. Он дал мне их, не стесняясь присутствием посторонних. Это было ужасно! Почему ваша дружба так пагубна для всех молодых людей? Почему недавно застрелился этот несчастный молодой гвардеец? Вы были его близким другом. Почему сэр Генри Аштон должен был оставить Англию с запятнанным именем? Вы были с ним неразлучны. Почему так ужасно кончил Адриан Сингльтон? А сын лорда Кента, какую жизнь ведет он теперь? Вчера я встретил его отца на Сент-Джэмской улице. Он казался разбитым от стыда и от горя. А молодой герцог Перт? Что за жизнь теперь у него! Кто из порядочных людей захочет с ним знаться?
— Молчите, Бэзиль. Вы говорите о том, чего не знаете, — сказал Дориан Грей, кусая губы, с оттенком крайнего презрения в голосе. — Вы спрашиваете меня, почему Бервик выходит из комнаты, когда я в нее вхожу? Не потому, что он знает что-нибудь о моей жизни, а потому, что я до мельчайших подробностей знаю его жизнь. У него в жилах течет такая кровь, что вряд ли у него может быть чистая совесть. Вы спрашиваете меня о Генри Аштоне и молодом Перте. Но разве я внушил первому его пороки, а второму — его развращенность? Если глупый сын Кента берет себе жену прямо с улицы, при чем же тут я? Если Адриан Сингльтон подделывает подпись своего друга на векселе, то разве я его опекун? Я знаю, как люди болтают в Англии. Средние классы проветривают свои нравственные предрассудки за своим невкусным обедом и шепчутся о том, что они называют распущенностью высших классов, дабы сделать вид, что они бывают в хорошем обществе и находятся на дружеской ноге с теми, о ком они сплетничают. В этой стране достаточно человеку иметь мозги в голове и быть хорошего происхождения, чтобы о нем, не переставая, болтал каждый пошлый язычок. А какой образ жизни ведут сами эти люди, желающие казаться добродетельными? Милый мой, вы забываете, что вы — на родине лицемеров.
— Дориан, — воскликнул Холлуорд, — дело не в этом. Англия достаточно плоха, я знаю, и все английское общество никуда не годится. Потому-то я и хочу, чтобы вы были безукоризненны. Но вы не безукоризненны. Каждый имеет право судить о человеке по тому влиянию, которое он оказывает на своих друзей. Все ваши друзья словно лишились всякого понятия о чести, добре и чистоте. Вы их заразили безумной страстью к наслаждению. Все они опустились в бездну. Вы повели их туда. Да, именно вы, и все же вы еще можете улыбаться, как улыбаетесь сейчас. И есть еще худшее за вами. Я знаю, что вы с Гарри большие друзья. Хотя бы по этой причине, вы не должны были делать имя его сестры бранным словом.
— Берегитесь, Бэзиль! Вы заходите слишком далеко.
— Я должен сказать вам все, и вы должны выслушать меня. Вы выслушаете меня. Когда вы встретили леди Гвендолен, ее не касалась ни одна сплетня. А теперь найдется ли хоть одна приличная женщина в Лондоне, которая бы согласилась прокатиться с ней в парке? Почему даже ее детям запрещено с нею жить?.. Еще многое другое рассказывают про вас — например, что вас видели выходящим на рассвете из ужасных каких-то домов, видели, как вы, переодевшись, крались в самые грязные притоны. Неужели все это правда? Может ли это быть правдой? Когда я в первый раз все это услышал, я рассмеялся. Но когда я теперь слышу эти рассказы, они приводят меня в содрогание. А что говорят про ваш загородный дом и про жизнь, которая там ведется! Дориан, вы не знаете, что о вас говорят! Я не буду вас уверять, что не собираюсь читать наставлений. Помню, Гарри говорил однажды, что каждый человек, принимающий на себя роль добровольного проповедника, всегда начинает с такого заявления, а затем нарушает свое слово. Я именно собираюсь прочитать вам наставление. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Я хочу, чтобы у вас было незапятнанное имя и хорошая слава. Я хочу, чтобы вы бросили тех гадких людей, с которыми вы ведете дружбу. Не пожимайте плечами. Не будьте так равнодушны. Вы можете оказывать удивительное влияние. Пусть же оно будет хорошим, а не дурным. Говорят, что вы развращаете всякого, с кем бываете близки, и что достаточно вам войти в какой-нибудь дом, чтобы и позор вошел вслед за вами. Не знаю, так это, или нет. Почем я могу знать? Но так про вас говорят. Мне говорили такие вещи, в которых, кажется, нельзя сомневаться. Лорд Глостер был в Оксфорде одним из моих ближайших друзей. Он показал мне письмо своей жены, написанное ею перед смертью в одинокой вилле в Ментоне. Ваше имя было вплетено в самую ужасную изо всех когда-либо прочитанных мною исповедей. Я сказал ему, что это невероятно, что я знаю вас хорошо, и что вы на это неспособны. Знаю ли я вас? Хотел бы верить, что знаю! Прежде чем ответить на этот вопрос, я должен был бы видеть вашу душу.
— Видеть мою душу! — пробормотал Дориан, вставая с дивана и бледнея от страха.
— Да, — серьезно ответил Холлуорд с глубокой грустью в голосе, — видеть вашу душу. Но это возможно одному только Богу.
Горький, язвительный смех сорвался с губ Дориана.
— Вы собственными глазами увидите ее сегодня! — воскликнул он, хватая со стола лампу. — Пойдемте: ведь это дело ваших рук. Так почему бы вам и не взглянуть на свое дело? Вы можете потом рассказывать всему миру, если хотите. Никто вам не поверит. А если бы и поверили, то еще больше ценили бы меня. Я лучше вас знаю наш век, хотя вы так скучно о нем толкуете. Идемте, говорю вам. Вы достаточно рассуждали сейчас о нравственном разложении. Теперь вы взглянете ему прямо в глаза.
В каждом произносимом им слове звучало безумие гордости. Он капризно топал ногой, по своей дерзкой мальчишеской привычке. Он испытывал ужасную радость при мысли, что кто-нибудь другой разделит его тайну, и что человек, написавший портрет, — виновник позора всей его жизни, — навсегда будет придавлен отвратительным воспоминанием о том, что он сделал.
— Да, — продолжал он, ближе подходя к Бэзилю и пристально глядя в его суровые глаза. — Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть один только Бог.
Холлуорд отступил.
— Дориан, ведь это богохульство! — воскликнул он. — Не говорите таких слов! Они ужасны и бессмысленны!
— Вы так думаете? — Дориан снова рассмеялся.
— Я это знаю. И то, что я говорил сегодня, я говорил для вашего же блага. Вы знаете, что я всегда был вам верным другом.
— При чем здесь я? Договаривайте, что хотите сказать!
Судорога боли пробежала по лицу Холлуорда. Он на минуту умолк, и дикая жалость овладела им. В сущности, какое право имеет он вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил даже десятую долю того, что ему приписывали, то как он должен был страдать!
Бэзиль выпрямился, отошел к камину и постоял у огня, глядя на горевшие дрова, на пепел, подобный инею, на трепещущие язычки пламени.
— Я жду, Бэзиль, — проговорил юноша холодным и ясным голосом.
Холлуорд повернулся к нему.
— Я хочу сказать вот что, — воскликнул он. — Вы должны дать мне ответ на все эти ужасные обвинения. Скажите мне, что это неправда, и я вам поверю. Опровергните их, Дориан, опровергните их! Разве вы не видите, как я мучусь? Боже мой! Не говорите мне, что вы безнравственны, развратны, бесстыдны.
Дориан Грей улыбнулся. Презрение появилось у него на губах.
— Пойдем наверх, Бэзиль, — проговорил он спокойно. — Я веду дневник своей жизни, но он никогда не покидает той комнаты, в которой он пишется. Я покажу его вам, если вы пойдете со мной.
— Я пойду с вами, Дориан, если вы этого хотите. Я вижу, что уже опоздал на поезд. Да это несущественно. Я могу уехать и завтра. Но не заставляйте меня что-либо читать сегодня. Все, что мне надо, это прямой ответ на мой вопрос.
— Вы его получите там, наверху. Здесь я бы не мог его дать. Долго вам не придется читать.
XIII
Дориан вышел из комнаты и начал подниматься по лестнице.
Бэзиль Холлуорд вплотную следовал за ним. Оба ступали осторожно, как инстинктивно ступают люди ночью. Лампа бросала причудливые тени на стену и на ступеньки лестницы. На улице поднялся ветер, и стекла задребезжали.
Достигнув верхней площадки, Дориан поставил лампу на пол, вынул ключ и открыл дверь.
— Вы настаиваете на ответе, Бэзиль? — спросил он тихим голосом.
— Да.
— Великолепно! — ответил Дориан, улыбаясь. Потом он прибавил довольно резко: — Вы единственный человек в мире, который имеет право узнать обо мне все. Вы и сами не знаете, какую большую роль вы играли в моей жизни. — И, подняв лампу, он открыл дверь и вошел. Струя холодного воздуха налетела на них, и пламя вспыхнуло мутно-оранжевым светом. Дориан вздрогнул.
— Закройте за собой дверь, — шепнул он, ставя лампу на стол.
Холлуорд с недоумением огляделся по сторонам.
Комната имела вид, словно в ней не жили много лет. Поблекший фламандский гобелен, занавешенная картина, старый итальянский саззопе, почти пустой книжный шкаф, стол и стул — вот как будто и все, что в ней находилось. Пока Дориан Грей зажигал огарок свечи, стоявший на камине, Бэзиль заметил, что все было покрыто густым слоем пыли, и что ковер был дырявый. За панелью в стене прошмыгнула мышь. Запах сырости стоял в комнате.
— Итак, вы думаете, что только Бог может видеть наши души, Бэзиль? Отдерните эту занавеску, и вы увидите мою душу.
Голос говорившего звучал холодно и жестко.
— Вы сошли с ума, Дориан, или притворяетесь сумасшедшим, — возразил Холлуорд и нахмурился.
— Вы не хотите? Ну, тогда я сам… — сказал молодой человек; и он сорвал покрывало с прута и бросил его на пол.
Возглас ужаса вырвался из уст художника при виде страшного лица, пристально смотревшего на него с полотна при тусклом свете. В выражении его было что-то такое, что наполнило Бэзиля отвращением и омерзением. Боже милосердный! Ведь это — лицо Дориана Грея! Ужасная перемена, отчего бы она ни происходила, еще не вполне уничтожила его дивную красоту. Золото еще блестело в поредевших волосах, и чувственные губы еще алели. Тупо смотревшие глаза еще не вполне утратили свой когда-то чудный голубой цвет, благородные линии тонко изваянных ноздрей и пластичной шеи еще сохранились. Да, это был сам Дориан. Но кто же все это сделал? Бэзиль почти узнавал произведение своей кисти, да и рама была сделана по его рисунку. Одна мысль, что это его работа, была чудовищна, и все же он боялся, что это так. Схватив зажженную свечу, он поднес ее к картине. В левом углу он увидел свое имя, выведенное длинными ярко-красными буквами.
Это была какая-то безумная пародия, какая-то низкая, подлая карикатура. Бэзиль ничего такого никогда не писал. А между тем это было его собственное произведение. Он это знал, и ему казалось, что кровь его из огненной мгновенно сделалась ледяной. Его собственная картина! Что это значило? Почему она изменилась? Бэзиль оглянулся и посмотрел на Дориана Грея глазами больного человека. Рот его судорожно передергивался, сухой язык неспособен был выговорить ни слова. Он провел рукою по лбу. Лоб был покрыт липким потом.
Юноша, прислонясь к камину, наблюдал за ним с тем странным выражением лица, которое можно наблюдать у людей, увлеченных игрою великого артиста. В нем не было ни истинного горя, ни истинной радости. В нем была только страсть зрителя, да, пожалуй, какая-то тень торжества. Он вынул цветок из петлицы и вдыхал его аромат, или притворялся, что вдыхает.
— Что это значит? — воскликнул наконец Холлуорд.
Его собственный голос прозвучал странно и резко у него в ушах.
— Много лет тому назад, когда я был еще мальчиком, — сказал Дориан Грей, комкая цветок в руке: — вы встретились со мной, привязались ко мне, льстили мне и научили меня гордиться моей наружностью. Однажды вы познакомили меня с одним из ваших друзей, который объяснил мне чудо молодости, вы же написали мой портрет, который открыл мне чудо красоты. В миг безумия (нужно ли о нем сожалеть, я и теперь не знаю) я высказал желание, которое, пожалуй, вы назовете молитвой…
— Я помню это. О, как хорошо я это помню!.. Нет, это невозможно! Комната сырая, и плесень проникла в полотно. Краски, которыми я писал, заключали в себе какой-нибудь минеральный яд. Говорю вам, что это невозможно.
— Ах, существует ли что-нибудь невозможное? — прошептал Дориан, отходя к окну и прислоняя лоб к холодному, запотевшему стеклу.
— Вы сказали мне, что уничтожили портрет.
— Это была неправда. Портрет уничтожил меня.
— Я не верю, что это моя работа!
— Разве вы не видите в ней своего идеала? — сказал Дориан с горечью.
— Мой идеал, как вы его называете…
— Как вы называли его…
— В нем не было ничего дурного, ничего позорного. Вы были для меня идеалом, которого я никогда больше не встречу. А это — лицо сатира!
— Это лицо моей души.
— Боже! Чему я поклонялся! У него дьявольские глаза.
— В каждом из нас есть рай и ад, Бэзиль! — воскликнул Дориан с диким жестом отчаяния.
Холлуорд вновь повернулся к портрету и посмотрел на него.
— Боже мой, если это правда, — воскликнул он. — Если правда, что жизнь ваша такова, так ведь вы должны быть даже хуже, чем о вас говорят.
Он снова поднес свечу к полотну и стал его рассматривать. Поверхность казалась совсем нетронутой, такой, какой он оставил ее. Очевидно, ужас и мерзость проникли изнутри. Под влиянием какой-то странно ускоренной скрытой жизни, язвы порока медленно разрушали портрет. Тление тела в сырой могиле не было бы так страшно.
Рука Бэзиля дрогнула, свеча со стуком выпала из подсвечника на пол и лежала на полу, потрескивая. Он затушил ее ногой. Потом он бросился на расшатанный стул у стола и закрыл лицо руками.
— Боже милосердный! Дориан, что за кара! Что за ужасная кара!
Ответа не было, но он слышал, как юноша рыдал у окна.
— Молитесь, Дориан, молитесь, — шептал он. — Помните, как нас всех учили в детстве? «Не введи нас во искушение. Остави нам долги наши. Избави нас от лукавого». Давайте, прочитаем это вместе. Молитва вашей гордыни была услышана, молитва раскаяния также будет принята. Я боготворил вас. И я за это наказан. Вы же боготворили самого себя. Мы оба наказаны.
Дориан Грей медленно повернулся и взглянул на Бэзиля затуманенными от слез глазами.
— Слишком поздно, Бэзиль, — пробормотал он.
— Никогда не бывает слишком поздно, Дориан. Давайте, станем на колени и попробуем вспомнить молитву. Кажется, где-то сказано: «хотя бы ваши грехи были, как кровь, Я сделаю их белыми, как снег»?..
— Эти слова для меня уже ничего не значат.
— Молчите, не говорите так! Вы и без того наделали в жизни достаточно зла. Боже мой! разве вы не видите, как глядит на нас этот проклятый портрет?
Дориан Грей взглянул на картину, и вдруг непобедимое чувство ненависти к Бэзилю Холлуорду овладело им, словно оно было навеяно образом на полотне, подсказано ему этими оскаленными зубами.
В нем проснулось бешенство загнанного зверя и преисполнило его таким отвращением к сидевшему у стола человеку, какого он еще никогда нс испытывал.
Он дико осмотрелся по сторонам. Что-то блестело на крышке расписного сундука, стоявшего невдалеке от него. Дориан посмотрел туда. Он знал, что это такое: это был нож, принесенный им сюда несколько дней тому назад, чтобы обрезать веревку, и позабытый здесь. Он медленно пошел туда, обходя Холлуорда. Очутившись у него за спиной, он схватил нож и повернулся. Холлуорд сделал движение на стуле, как бы готовясь встать. Дориан бросился на него, вонзил нож в большую артерию позади уха и, пригнув голову Бэзиля к столу, стал наносить удар за ударом.
Послышался глухой стон и ужасный звук, издаваемый человеком, которого душит кровь. Вытянутые вперед руки трижды конвульсивно вскинулись, странно двигая в воздухе сведенными пальцами. Дориан ударил еще два раза, но тот уже больше не двигался. Что-то начало капать на пол. Он выждал еще минуту, продолжая нагибать его голову. Затем он бросил нож на стол и прислушался.
Но, кроме капавшей на потертый ковер крови, ничего не было слышно. Отворив дверь, Дориан вышел на площадку лестницы. В доме была полная тишина. Никто не двигался. Несколько секунд он простоял на площадке, глядя через перила лестницы вниз, в бурную, черную бездну мрака. Потом он вынул ключ из замка, вернулся в комнату и заперся в ней изнутри.
Труп продолжал сидеть за столом в склоненной позе, с согнутой спиной и с фантастически-длинными, простертыми руками. Если бы не багровая, с зубчатыми краями рана в затылке, да не черная лужа сгустившейся крови, медленно разливавшейся по столу, можно было подумать, что человек у стола просто спал.
Как быстро все это произошло! Дориан чувствовал странное спокойствие; он подошел к двери, открыл ее и вышел на балкон. Ветер разогнал туман, и небо напоминало гигантский павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глазков. Он взглянул вниз и увидел полисмэна, который обходил свой участок, освещая фонарем двери безмолвных домов. Красный фонарь проезжавшего кэба мелькнул за углом и скрылся. Какая-то женщина, в развевавшейся но ветру шали, медленно брела по панели и, качаясь, придерживалась за решетки. По временам она останавливалась и озиралась. Раз даже она затянула хриплым голосом песню. Полисмэн лениво подошел к ней и что-то сказал. Она засмеялась и, спотыкаясь, пошла дальше. Порыв ветра пронесся по скверу. Газовые фонари замигали своим голубоватым пламенем, а черные ветви голых деревьев закачались. Дориан вздрогнул, вернулся в комнату и закрыл балкон.
Подойдя к двери, он открыл ее. На убитого он и не взглянул. Он чувствовал, что не надо давать себе ясный отчет в происшедшем. Друг, написавший портрет — причину всех его несчастий, — не стоит уже у него на дороге. И этого было достаточно.
Потом он вспомнил о лампе. Она была довольно редкая, мавританской работы, темного серебра, с инкрустированными арабесками вороненой стали, вся осыпанная неграненою бирюзой, ее отсутствие могло быть замечено слугой и могло вызвать разные вопросы. Дориан на минуту остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. Он не мог преодолеть себя и взглянул на мертвое тело. Как тихо оно сидело! Как ужасно бледны казались длинные руки! Оно напоминало собою какую-то страшную восковую фигуру.
Заперев за собой дверь, Дориан крадучись стал спускаться по лестнице. Деревянные ступеньки жалобно, словно от боли, стонали. Он несколько раз останавливался и ждал. Но все было тихо. Это был только отзвук его собственных шагов.
Войдя в кабинет, он увидел пальто и дорожную сумку. Их следовало куда-нибудь спрятать. Дориан нажал пружинку в обшивке стены, открыл потайной шкаф, где он хранил свои костюмы для ночных прогулок, и положил туда вещи. После их легко можно было сжечь. Затем он взглянул на часы. Было без двадцати два.
Он сел и принялся думать. Ежегодно, почти ежемесячно в Англии вешали людей за такие же самые поступки. В воздухе носилось безумие убийства. Вероятно, какая-нибудь алая звезда подошла слишком близко к земле… Но какие же могли быть улики против него? Бэзиль Холлуорд в одиннадцать часов вышел из его дома. Никто не видел, как он снова вернулся. Большая часть прислуги была в Сельби-Рояль. Камердинер его уже спал… Париж! Да, конечно, Бэзиль уехал в Париж с ночным поездом, как и собирался. Благодаря его забавной привычке скрытничать, целые месяцы пройдут, прежде чем возникнет какое-либо подозрение. Месяцы! А до тех пор все могло быть уничтожено.
Вдруг его осенила мысль. Он надел свою шубу и шляпу и вышел в переднюю. Там он остановился, услышав тяжелые шаги полисмена и увидев отражение его фонаря в окне. Он переждал, затаив дыхание.
Несколько мгновений спустя он выскользнул на улицу, бесшумно затворив за собою дверь. Потом позвонил. Минут через пять появился его полуодетый, заспанный слуга.
— Простите, что пришлось вас разбудить, Френсис, — сказал Дориан, входя: — но я забыл ключ. Который теперь час?
— Десять минут третьего, сэр, — ответил слуга, взглянув заспанными глазами на часы.
— Десять минут третьего? Ужас, как поздно! Завтра разбудите меня в девять. У меня есть дело.
— Слушаю, сэр.
— Заходил кто-нибудь вечером?
— Мистер Холлуорд, сэр. Он ждал до одиннадцати, а потом ушел, потому что торопился на поезд.
— Жаль, что я не видел его. Велел он что-нибудь мне передать?
— Нет, сэр, только то, что он вам напишет, если не застанет вас в клубе.
— Хорошо, Френсис. Не забудьте же меня разбудить в девять часов.
— Слушаю, сэр.
Слуга ушел, шлепая туфлями.
Дориан Грей сбросил шубу и шляпу на желтый мраморный стол и прошел в кабинет. С четверть часа он прохаживался взад и вперед по комнате, размышляя и покусывая губы. Потом взял с одной из полок адрес-календарь и стал его перелистывать. «Алан Кэмпбелл. 152, Хертфорд-стрит, Мейфэр». Да, именно этот человек был ему теперь нужен.
XIV
На следующее утро, в девять часов, лакей, с чашкой шоколада на подносе, вошел в комнату и открыл ставни. Дориан мирно спал, лежа на правом боку с подложенной под щеку рукой. Он имел вид мальчика, уставшего от игр или занятий.
Человек должен был дважды тронуть его за плечи, прежде чем он проснулся. Когда он открыл глаза, едва заметная улыбка скользнула по его лицу, как бы в ответ на приятные сновидения. Однако ему ничего не снилось. Ночью его не смущали никакие образы горя или радости. Но ведь молодость улыбается без причины. Это одна из ее главных прелестей.
Повернувшись, Дориан оперся на локоть и принялся пить шоколад. Бледное ноябрьское солнце заглядывало в комнату. Небо было ясное, голубое, и в воздухе стояло живительное тепло, совсем как в майское утро.
Постепенно события предшествовавшей ночи бесшумной кровавой поступью прокрались к нему в мозг и отпечатлелись там с ужасающей отчетливостью. Он содрогнулся при воспоминании о том, что он выстрадал, и та же странная ненависть, под влиянием которой он убил сидевшего в кресле Бэзиля Холлуорда, снова овладела им на мгновение и заставила его похолодеть от бешенства. Мертвец все еще сидел там, и солнце теперь освещало его. Как это ужасно! Ночью еще можно было вынести такие отвратительные вещи, но не днем.
Дориан чувствовал, что если бы он стал задумываться над своим поступком, то заболел бы или сошел с ума. Есть преступления, которые прекраснее в воспоминании, чем на деле; есть странные победы, которые дают больше удовлетворения гордости, чем страстям, и больше услаждают ум, чем чувства. Но преступление Дориана было не из таких. Его необходимо было изгнать из памяти, одурманить маками, задушить, чтобы оно не задушило его самого.
Когда пробило половину десятого, Дориан провел рукой но лбу, быстро встал и оделся даже тщательнее, чем обыкновенно, с особой заботливостью выбрав галстук и булавку и несколько раз переменив кольца. Он долго завтракал, пробовал различные блюда, разговаривая с лакеем о новых ливреях, которые он намеревался заказать для своих людей в Сельби, и просмотрел всю корреспонденцию. Некоторые из писем вызвали у него улыбку. Три из них его раздосадовали. Одно он прочел несколько раз и затем, разорвав его на мелкие кусочки, со скучающим видом прошептал: «Что за ужасная вещь — эта женская память!» — как сказал когда-то и лорд Генри.
Выпив свою обычную чашку черного кофе, Дориан медленно вытер губы салфеткой, знаком велел лакею подождать, сел к столу и написал два письма. Одно он положил себе в карман, другое подал слуге.
— Отнесите это в Хертфорд-стрит, № 152, Френсис, а если мистер Кэмпбелл выехал из города, узнайте его адрес.
Как только он остался один, он закурил папиросу и, взяв лист бумаги, принялся рисовать на нем сначала цветы и разные архитектурные мотивы, а затем и человеческие лица. Вдруг он заметил, что каждое рисуемое им лицо имело необыкновенное сходство с Бэзилем Холлуордом. Он нахмурился, встал и, перейдя к книжному шкафу, взял из него книжку наудачу. Он твердо решил не думать о случившемся до тех пор, пока в этом не явится безусловной необходимости.
Растянувшись на кушетке, Дориан взглянул на заглавие книги: «Эмали и камеи» Готье, в издании Шарпантье, на японской бумаге, с офортами Жакмара. Переплет был из лимонно-зеленой кожи с тисненой золотою решеткой, усеянной гранатами. Книга была подарена Адрианом Сингльтоном. Перелистывая страницы, он остановился на стихотворении о руке Ласенера, холодной желтой руке, «с которой еще не смыты следы мучительства», с пушком красных волос и «пальцами Фавна». Он взглянул на свои белые пальцы, тонкие у концов, и перешел к этим чудным стансам о Венеции:
«Sur un gamme cromatique
Le sein de perles ruisselant
La Venus de l'Adriatique
Sort de leau son corps rose et blanc
Les dômes, sur lazur des ondes
Suivant la phrase au pur contour,
Senflent comme des gorges rondes
Que soulève un soupir damour.
Lesquif aborde et me dépose,
Jetant son amarre au pilier,
Devant unde façade rose,
Sur le marbre dun escalier»[11]
Как были восхитительны эти стансы! При чтении их казалось, будто плывешь по зеленым лагунам розово-жемчужного города, в черной гондоле с серебряным носом и стелющимися по воде занавесками. Самые строки казались Дориану теми прямыми бирюзово-голубыми линиями, которые тянутся за вами по воде, когда вы плывете к Лидо. Внезапные вспышки красок напоминали ему игру цветов на радужных шейках птиц, порхающих вокруг высокой колокольни Кампаниллы, похожей на медовые соты, или прохаживающихся с величавой грацией под темными сводами аркад. Закинув голову, полузакрыв глаза, Дориан снова и снова повторял про себя:
«Devant une façade rose,
Sur la marbre d'un escalier».
Вся Венеция была в этих двух строках. Ему вспомнилась проведенная там осень и чудесная любовь, заставившая его натворить восхитительных, безумных глупостей. В каждом городе есть свой романтизм. Но Венеция, как и Оксфорд, сохранила свой романтический фон. А для каждого истинного романтика фон — это все, или почти все… Некоторое время и Бэзиль провел с ним в Венеции; он сходил с ума от Тинторетто. Бедный Бэзиль! Какой ужасной смертью он умер!
Дориан вздохнул и снова взялся за книгу, стараясь забыться. Он читал о ласточках, сновавших в маленьком саиё в Смирне, где сидят хаджи и перебирают янтарные четки, а купцы в тюрбанах курят свои длинные трубки с кисточками и важно беседуют друг с другом. Он читал про обелиск на Place de la Concorde, плачущий гранитными слезами в своем одиноком изгнании, без солнца, и страстно стремящийся обратно, к покрытому лотосами Нилу, где покоятся сфинксы и живут розово-красные ибисы и белые ястребы с золочеными когтями, а крокодилы с маленькими берилловыми глазками медленно движутся по зеленому, дымящемуся илу; он задумался над строками, музыка которых навеяна зацелованным мрамором, тем странным изваянием, которое Готье уподобляет голосу контральто, тем «un monstre charmant»[12] что лежит в порфировой комнате в Лувре…
Но, спустя некоторое время, книга выпала из рук Дориана. Он стал нервничать, и его охватил припадок страха. Что, если Алан Кэмпбелль выехал из Англии? Целые дни пройдут до его возвращения. Может быть, он еще откажется прийти? Что тогда делать? Каждое мгновение было вопросом жизни и смерти.
Они были большими друзьями когда-то — пять лет тому назад — и были почти неразлучны. Зачем близость их внезапно оборвалась. Теперь, когда они встречаются в обществе, улыбается один Дориан Грей; Алан Кэмпбелл никогда не отвечает на улыбку.
Это был замечательно умный молодой человек, хотя он совсем не понимал пластических искусств, а если умел слегка ценить красоты поэзии, то выучился этому всецело от Дориана. Его страстью была наука. В Кембридже он долгое время работал в лаборатории и успешно сдал экзамены по естественным наукам. Да и теперь он все еще занимается химией, имеет собственную лабораторию, в которой обыкновенно запирается по целым дням, к большому огорчению его матери, всей душой мечтавшей для сына о парламентской карьере; она была смутно уверена, что химик — это нечто вроде аптекаря. Тем не менее, Алан был превосходным музыкантом; он играл на рояле и на скрипке лучше, чем большинство любителей. Музыка, собственно, и сблизила его с Дорианом Греем, — музыка и то невыразимое обаяние, которое Дориан Грей, казалось, производил на всех, часто даже сам того не сознавая. Молодые люди встретились у леди Беркшир на вечере, когда там играл Рубинштейн, и после этого их постоянно встречали в опере и вообще всюду, где исполнялась серьезная музыка. Близость их длилась полтора года.
Кэмпбелля всегда можно было встретить или в Сельби-Гояль, или на Гросвенор-сквере. Он, как и многие другие, считал Дориана Грея чудеснейшим и обаятельнейшим существом в мире. Никто никогда не знал, произошла ли между ними ссора или нет. Но вдруг все заметили, что они едва говорили друг с другом при встрече, и что Кэмпбелл всегда старался поскорее уйти, если куда-нибудь являлся Дориан Грей. Алан и сам изменился, — по временам поддавался странной меланхолии, казалось, совершенно разлюбил музыку и сам никогда не играл, отговариваясь тем, что занятия наукой не оставляют ему времени для упражнений. И это была правда. Он с каждым днем все больше увлекался биологией, его имя неоднократно появлялось в научных журналах, в связи с некоторыми любопытными опытами.
Этого-то человека и ждал Дориан Грей. Беспрестанно он поглядывал на часы и страшно волновался по мере того, как минуты проходили за минутами. Наконец он встал и начал ходить взад и вперед по комнате, словно какой-то прекрасный зверь, запертый в клетку. Он ходил длинными, крадущимися шагами. Руки его странно похолодели.
Ожидание стало невыносимым. Время, казалось Дориану, ползло свинцовой поступью, а его самого какие-то чудовищные ветры мчали к извилистым краям какой-то черной скалы над бездною. Он знал, что его там ожидало; видел это ясно и, содрогаясь, сжимал холодными руками горящие веки, словно хотел уничтожить свое зрение и вогнать зрачки внутрь. Но это было бесполезно. Мозг все глотал свою пищу, а воображение, корчась от ужаса, искривленное, искаженное от боли, словно живое существо, плясало подобно отвратительной марионетке на подмостках и скалило зубы сквозь сменяющиеся маски. Потом вдруг время для него остановилось. Да, это слепое, медленно дышащее существо перестало ползти, и ужасные мысли — ибо умерло время — побежали радостно вперед и вытащили какое-то чудовищное будущее из могилы и показали его Дориану. Он поглядел на него раскрытыми глазами, и ужас превратил его в камень.
Наконец дверь отворилась, и вошел слуга. Дориан повернулся и посмотрел на него застывшим взором.
— Мистер Кэмпбелл, сэр, — доложил он.
Вздох облегчения сорвался с запекшихся губ Дориана, и краска вернулась к его щекам.
— Сейчас же попросите его войти, Фрэнсис. — Он почувствовал, что снова стал самим собою. Припадок трусости прошел.
Слуга поклонился и исчез. Минуту спустя Алан Кэмпбелл, серьезный и бледный, вошел в комнату; бледность его еще более оттеняли угольно-черные волосы и темные брови.
— Алан! Благодарю вас, что пришли. Вы очень любезны!
— Я решил никогда больше не входить в ваш дом, Грей. Но вы написали, что дело идет о жизни и смерти.
Голос его звучал холодно и враждебно. Он говорил медленно, обдумывая слова. В его пристальном, проницательном взоре сквозило презрение. Руки его были засунуты в карманы каракулевого пальто, и он, казалось, не заметил приветственного жеста Дориана.
— Да, дело идет о жизни и смерти, и не одного человека, Алан. Садитесь.
Кэмпбелл опустился на стул около стола; Дориан сел напротив. Глаза их встретились. Взгляд Дориана выражал бесконечное сострадание. Он сознавал, что готовится нечто ужасное.
После минуты напряженного молчания он наклонился через стол и, следя за впечатлением каждого своего слова на лице пришедшего, очень спокойно сказал:
— Алан, в запертой комнате, в этом доме, наверху, в комнате, куда никто, кроме меня самого, не может войти, за столом сидит мертвый человек. Он мертв уже десять часов. Не вздрагивайте и не смотрите на меня так. Кто этот человек, почему он умер и как, — это вас не касается. Вам придется сделать следующее…
— Больше ни слова, Грей. Я ничего не желаю знать. Мне нет дела до того, правда или нет то, что вы мне сказали. Я совершенно уклоняюсь от вмешательства в вашу жизнь. Храните про себя ваши мерзкие тайны, они меня больше не интересуют.
— Алан, они должны будут вас интересовать. По крайней мере — эта. Мне очень жаль вас, Алан. Но сам я не могу себе помочь. Вы — единственный человек, который может меня спасти. Я принужден ввести вас в это дело. У меня нет другого выбора. Алан, вы ученый. Вы сведущи в химии и тому подобных науках. Вы делали разные опыты. Вы должны уничтожить то, что там наверху, — так уничтожить, чтобы не осталось никакого следа. Никто не видел, как этот человек входил ко мне в дом. Собственно говоря, в данный момент все думают, что он в Париже. Его исчезновения не заметят целые месяцы. А когда о нем вспомнят, здесь не должно от него оставаться ни следа. Вы, Алан, должны превратить его и все, что на нем, в горсть пепла, которую я мог бы развеять по воздуху.
— Вы с ума сошли, Дориан.
— А я ждал, пока вы назовете меня Дорианом!
— Вы с ума сошли, говорю вам: безумно воображать, что я пошевелю пальцем для вашего спасения, безумно поверять мне эту чудовищную исповедь. Что бы там ни было, но это дело нисколько меня не касается. Неужели вы думаете, что я стану рисковать своей репутацией для вас? Какое мне дело до ваших сатанинских дел?
— Это было самоубийство, Алан.
— Очень рад. Но кто толкнул его на самоубийство? Вы, без сомнения.
— Вы все еще отказываетесь сделать это для меня?
— Разумеется, отказываюсь. Я и пальцем не пошевельну для этого. Мне безразлично, какой позор падет на вас. Вы достойны его. Мне хотелось бы, чтобы вы были обесчещены, опозорены перед всеми. Как смеете вы просить именно меня вмешиваться в это ужасное дело? Я думал, что вы лучше умеете понимать людей. Не знаю, чему вас научил ваш друг лорд Генри Уоттон, но психологии он вас не научил. Ничто не заставит меня ни шагу сделать для вашего спасения. Вы обратились не к тому человеку. Обратитесь к кому-нибудь из ваших друзей. Ко мне же не обращайтесь.
— Алан, это было убийство. Я убил его. Вы не знаете, как он заставил меня страдать. Какова бы ни была моя жизнь, он больше виноват в ее позоре, чем бедный Гарри. Может быть, он испортил ее не намеренно, но последствия все равно такие.
— Убийство! Боже мой! Дориан, да неужели вы дошли и до этого? Я не стану доносить на вас. Это не мое дело. Кроме того, вас и так арестуют, без моего вмешательства: никто никогда не совершает преступления без какой-нибудь глупой неосторожности. Я в это дело не намерен вмешиваться.
— Вы должны вмешаться в него. Подождите, подождите минутку; выслушайте меня. Только выслушайте меня, Алан. Все, что я у вас прошу, это произвести известный научный опыт. Вы бываете в госпиталях и в мертвецких, и ужасы, которые вы там творите, вас нисколько не трогают. Если бы вы увидели этого человека в каком-нибудь зловонном покое для вскрытия или для препарирования, на металлическом столе с желобками, куда стекает кровь, вы бы просто взглянули па этот труп, как на вполне подходящий объект. У вас ни один волос не дрогнул бы. Вы бы не подумали, что делаете что-нибудь дурное. Напротив, вы бы, наверное, почувствовали, что работаете на благо человечества, увеличивая сумму мировых знаний, удовлетворяя интеллектуальное любопытство или что-нибудь в этом роде. Я просто прошу вас сделать то, что вы уже делали тысячу раз. И, конечно, уничтожить труп менее ужасно, чем то, что вы привыкли делать. И, помните, этот труп — единственная против меня улика. Если его найдут, я пропал, а его, конечно, найдут, если вы не поможете мне.
— Я не имею ни малейшего желания вам помогать вам это сделать. Мы были когда-то друзьями, Алан.
— Не вспоминайте о тех днях, Дориан, — они умерли.
— Мертвые иногда все еще бродят около нас. Человек там, наверху, не уходит. Он сидит за столом, с опущенной головой и вытянутыми руками. Алан! Алан! И если вы не поможете мне, я погиб. Ведь меня повесят, Алан! Неужели вы не понимаете? Меня повесят за то, что я сделал!
— Не к чему продолжать эту сцену. Я решительно отказываюсь вмешиваться в это дело. С вашей стороны безумно меня просить.
— Вы отказываетесь?
— Да.
— Умоляю вас, Алан!
— Бесполезно.
То же выражение жалости опять появилось в глазах у Дориана. Потом он протянул руку, взял листок бумаги и что-то на нем написал. Дважды перечитав написанное, тщательно сложив листок, он бросил его через стол; потом встал и отошел к окну.
Кэмпбелл в удивлении посмотрел на него и, взяв записку, развернул ее. Когда он ее читал, лицо его сделалось смертельно-бледным, и он бессильно опустился на стул. Ужасное болезненное ощущение овладело им. Словно и сердце его замирало в каком-то пустом пространстве. После двух-трех минут ужасного молчания, Дориан повернулся и, подойдя к Алану, положил ему руку на плечо.
— Мне очень жаль вас, Алан, — прошептал он, — но вы не оставляете мне выбора. Я уже написал письмо. Вот оно. Вы видите адрес? Если вы не поможете мне, я буду принужден его отправить. Вы знаете, каковы будут результаты. Но вы мне поможете. Теперь уж вы не в состоянии мне отказать. Я старался щадить вас. Вы должны отдать мне в этом справедливость. Вы были непреклонны, резки и грубы. Вы обращались со мной так, как не смел обращаться ни один человек, по крайней мере — ни один из оставшихся в живых. Я все это переносил. Теперь моя очередь диктовать условия.
Кэмпбелль закрыл лицо руками, и дрожь пробежала по его телу.
— Да, теперь моя очередь диктовать условия, Алан. Вы знаете их. Дело совершенно просто. Ну, не доводите меня до нервного состояния. Это должно быть сделано. Решайтесь и сделайте то, о чем я прошу. С уст Алана сорвался стон, и он весь задрожал. Тиканье часов на камине, казалось ему, разделяло время на отдельные моменты агонии, из которых каждый был слишком тягостен, чтобы его можно было переносить. Он чувствовал, как будто какой-то железный обруч медленно стягивался вокруг его головы, и будто бесчестье, которое ему угрожало, уже обрушилось на него. Рука у него на плече давила его, как свинцовая. Это было невыносимо. Она, казалось, раздавит его.
— Ну, Алан, вы должны решиться сейчас же.
— Я не могу это сделать, — сказал он машинально, словно слова могли изменить положение вещей.
— Вы должны. У вас нет иного выбора. Не медлите.
Алан еще с минуту колебался.
— Там наверху есть камин?
— Да, там есть газовый камин с асбестом.
— Мне надо съездить домой и привезти кое-что из лаборатории.
— Нет, Алан, вы не должны выходить отсюда. Напишите, что вам нужно, и мой слуга возьмет кэб, съездит к вам и привезет все необходимое.
Кэмпбелль написал несколько строк на листе бумаги, вложил его в конверт и адресовал своему ассистенту. Дориан взял записку и внимательно прочитал ее. Затем он позвонил и передал ее лакею с приказанием как можно скорее вернуться и привезти вещи.
Когда закрылась дверь, Кэмпбелль вздрогнул и, встав со стула, подошел к камину. Его трясло, как в лихорадке. В течение почти двадцати минут ни один из них не произнес ни слова. Муха громко жужжала в комнате, а маятник часов стучал, как молот.
Когда пробило час, Кэмпбелль обернулся и, взглянув на Дориана Грея, заметил, что у того на глазах были слезы. В чистоте и тонкости этого печального лица было что-то такое, что, по-видимому, возбуждало бешенство Алана.
— Вы — мерзавец, настоящий мерзавец, — проговорил он.
— Молчите, Алан, вы спасли мою жизнь! — ответил Дориан.
— Вашу жизнь? Боже мой! Что это за жизнь! Вы шли от порока к пороку, а теперь вы дошли до последней черты, до преступления. Делая то, что я делаю, то, что вы принуждаете меня делать, — я думаю не о вашей жизни.
— Ах, Алан! — Дориан вздохнул. — Я бы хотел, чтобы у вас была ко мне хоть тысячная доля той жалости, которую я питаю к вам. — Сказав это, он отвернулся и стал смотреть в сад. Кэмпбелль ничего не ответил.
Минут десять спустя в дверь постучали, и вошел лакей, неся ящик красного дерева с химическими препаратами и большой катушкой проволоки, стальной и платиновой; там были также две какие-то железные скобы, довольно причудливой формы.
— Прикажете поставить вещи здесь, сэр? — спросил он Кэмпбелля.
— Да, — ответил Дориан. — И боюсь, что у меня есть еще и другое поручение для вас, Фрэнсис. Как зовут того человека в Ричмонде, который поставляет в Сельби орхидеи?
— Харден, сэр.
— Да, Харден… Вы должны сейчас отправиться в Ричмонд, повидаться с Харденом и сказать ему, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказал, и как можно меньше белых. Пожалуй, и совсем не надо белых. День великолепный, Фрэнсис, и Ричмонд чудесное местечко, иначе я не затруднял бы вас.
— Ни малейшего затруднения, сэр. В котором часу прикажете вернуться?
Дориан взглянул на Кэмпбелля.
— Сколько времени займет ваш опыт, Алан? — спросил он спокойным, равнодушным голосом.
Присутствие третьего лица в комнате, по-видимому, придавало ему особенную бодрость.
Кэмпбелль нахмурился и закусил губу.
— Около пяти часов, — ответил он.
— Вы можете вернуться к половине восьмого, Фрэнсис. Или погодите: приготовьте мне платье; тогда вы можете быть свободны и вечером. Я не обедаю дома, так что вы мне не нужны.
— Благодарю вас, сэр, — сказал слуга и вышел из комнаты.
— Теперь, Алан, нельзя терять ни минуты. Как тяжел этот ящик! Я снесу его вам наверх. А вы берите другие вещи. — Дориан говорил быстро, повелительно. Кемпбелль невольно повиновался. Они вместе вышли из комнаты.
Когда они добрались до верхней площадки лестницы, Дориан вынул ключ и повернул его в замке. Потом он остановился, и в глазах у него появилось смущенное выражение. Он вздрогнул.
— Кажется, я не в силах туда войти, Алан, — прошептал он.
— Мне все равно. Вы мне не надобны, — холодно проговорил Кэмпбелль.
Дориан полуоткрыл дверь; при этом он увидел искривленное лицо портрета, освещенное солнцем. На полу перед ним лежала разорванная завеса. Дориан вспомнил, что в прошлую ночь, в первый раз в жизни, он забыл закрыть роковую картину. Он хотел было броситься к ней, но сдержался и отошел, содрогаясь.
Что это за отвратительная красная роса, мокрая и блестящая, была на одной руке портрета, точно полотно покрылось кровавым потом? Как ужасен был портрет, он ужаснее, чем этот безгласный труп, навалившийся на стол и с ночи не двинувшийся с места, о чем свидетельствовала чудовищно-уродливая тень на покрытом пятнами ковре.
Дориан глубоко вздохнул, открыл дверь немного шире и быстро вошел, полузакрывая глаза и отворачивая голову, решив ни разу не взглянуть на мертвеца. Потом, нагнувшись, он поднял пурпурное, вышитое золотом покрывало и набросил его на картину.
Он остановился, боясь повернуться, устремляя глаза на сложный узор покрывала. Он слышал, как Кэмпбелл вносил тяжелый ящик, куски железа и другие необходимые ему вещи. И он подумал: не встречался ли когда-нибудь Алан с Бэзнлем Холлуордом, и если да, то, что они думали друг о друге.
— Оставьте меня теперь! — проговорил сзади него строгий голос.
Дориан повернулся и быстро вышел, заметив только, что мертвец был откинут на стуле и сидел на нем прямо, а Кэмпбелль смотрел в лоснящееся желтое лицо.
Спускаясь по лестнице, Дориан слышал, как щелкнул ключ в замке.
Был уже восьмой час, когда Кэмпбелль вернулся в кабинет. Он был бледен, но совершенно спокоен.
— Я сделал то, о чем вы меня просили, — проговорил он. — А теперь — прощайте. Мы никогда больше не увидимся.
— Вы спасли меня от гибели, Алан. Я никогда этого не забуду, — сказал Дориан просто.
Тотчас по уходе Кэмпбелля он поднялся наверх. В комнате стоял удушливый запах азотной кислоты. Но сидевший у стола исчез.
XV
В тот же вечер, в половине девятого, изысканно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице, Дориан Грей, встреченный низкими поклонами лакеев, входил в гостиную леди Нарборо.
В висках у него невыносимо стучало, и он чувствовал себя до крайности возбужденным, но он поцеловал ручку у хозяйки со своим обычным непринужденным и грациозным видом. Быть может, человек никогда не кажется менее принужденным, чем тогда, когда он должен играть роль. Конечно, никто, взглянув на Дориана Грея, не поверил бы, что в предыдущую ночь он пережил трагедию столь же ужасную, как все трагедии нашего века. Эти тонкие, точеные пальцы никогда не могли преступно вонзить нож, точно так же, как и эти улыбавшиеся губы не могли восстать на Бога и добро. Дориан и сам не мог не удивляться своей выдержке и на мгновение ощутил острую радость переживания двойственной жизни.
Общество было немногочисленное, довольно спешно приглашенное леди Нарборо, женщиной очень умной, с остатками истинно-выдающегося уродства, как обыкновенно говорил про нее лорд Генри.
Она была примерной женой одного из наших скучнейших посланников; похоронив мужа, со всеми подобавшими его сану почестями, в мраморном мавзолее, сооруженном по ее собственному рисунку, и выдав дочерей замуж за богатых, но довольно пошлых людей, леди Нарборо вся отдалась теперь увлечению французской литературой, французской кухней и французским остроумием в тех случаях, когда могла его раздобыть.
Дориан был один из ее особенных любимцев, и она не раз высказывала радость, что не встретила его в своей ранней молодости.
— Я знаю, мой милый, что безумно влюбилась бы в вас, — говорила она: — и ради вас, как говорят у нас в Англии, перебросила бы шляпу через мельницу. Но, по счастью, о вас тогда еще никто не знал, да и шляпки наши были тогда так уродливы, и мельницы так заняты привлечением ветра, что я никогда ни с кем не флиртовала. Впрочем, в этом вина падает всецело на Нарборо. Он был ужасно близорук, а обманывать мужа, который ничего не видит, не доставляет никакого удовольствия.
Гости ее в этот вечер были весьма не блестящи.
— Дело в том, — объясняла она Дориану, прикрываясь довольно потертым веером, — что одна из ее замужних дочерей совершенно неожиданно явилась к ней погостить и — что еще хуже — привезла с собой и своего супруга.
— Мне кажется, это не особенно мило с ее стороны, — шептала леди Нарборо. — Правда, я сама езжу к ним каждое лето по возвращении из Гомбурга; но ведь такой старой женщине, как я, необходим от поры до времени свежий воздух; и, кроме того, я, право же, их встряхиваю. Вы и не знаете, какое они там ведут существование. Это самая настоящая деревенская жизнь. Они рано встают, так как у них много дела, и рано ложатся, так как им не о чем думать. Со времен королевы Елисаветы по соседству не случилось ни одной скандальной истории, а потому после обеда все они засыпают. За обедом я не посажу вас ни с одним из них. Вы будете сидеть рядом со мной и развлекать меня.
Дориан пробормотал изящный комплимент и обвел взглядом комнату. Да, без сомнения, это была скучная компания. Двоих он прежде никогда не встречал, а остальное общество составляли: Эрнест Гарроден, одна из тех посредственностей средних лет, которые так распространены в лондонских клубах, личность, лишенная врагов, но искренне нелюбимая своими друзьями; леди Рёкстон, крикливо одетая особа сорока семи лет, с крючковатым носом, всегда старавшаяся себя скомпрометировать, но до такой степени неинтересная, что, к ее большому огорчению, невозможно было поверить во что-либо, позорившее ее; миссис Эрлин, шумливая безличность, прелестная заика с венецианскими рыжими волосами; леди Алиса Чэпмен, дочь хозяйки, безвкусно одетая, некрасивая женщина с таким характерно-британским лицом, которое, раз увидев, никогда не вспомнишь потом; и муж ее, краснощекий господин с седыми бакенбардами, который, подобно многим людям его класса, воображал, что необыкновенная веселость могла искупить полнейшее отсутствие мыслей.
Дориан уже начинал жалеть, что пришел, когда леди Нарборо, взглянув на большие, золоченые часы, причудливыми изгибами раскинувшиеся на камине, задрапированном лиловою тканью, воскликнула:
— Как это бессовестно со стороны Генри Уоттона так опаздывать! Я нарочно за ним посылала сегодня утром, и он дал слово не заставлять меня ждать напрасно.
Ожидание прихода Генри служило уже некоторым утешением, и, когда дверь отворилась, и Дориан услышал его медлительный, музыкальный голос, придававший прелесть неискреннему извинению, он перестал испытывать скуку.
Но за обедом Дориан ничего не мог есть. Тарелку за тарелкой уносили нетронутой. Леди Нарборо журила его за «оскорбление бедного Адольфа, специально для него придумавшего menu», как она уверяла, а лорд Генри взглядывал на него время от времени, удивляясь его молчанию и рассеянному виду. Порою слуга наполнял его бокал шампанским. Дориан жадно пил, но, казалось, его жажда возрастала.
Когда подали chaud-froid, лорд Генри спросил наконец:
— Дориан, что с вами сегодня? Вы как будто сами не свой.
— Он, вероятно, влюблен! — вскричала леди Нарборо, — и боится признаться, чтобы не возбудить моей ревности. Он совершенно прав: я, конечно, приревную.
— Дорогая леди Нарборо, — улыбаясь, возразил Дориан, — я уже целую неделю не был влюблен; с тех самых пор, как г-жа де-Ферроль уехала отсюда.
— Как это вы, мужчины, можете влюбляться в нее! — воскликнула старая дама. — Я этого никогда не могу понять.
— Просто потому, что она напоминает вас, когда вы были девочкой, леди Нарборо, — сказал лорд Генри. — Она — единственное звено между нами и вашими короткими платьями.
— Она не помнит моих коротких платьев, лорд Генри. Но я хорошо помню ее в Вене тридцать лет тому назад, помню, как она тогда была декольтирована.
— Она и теперь еще декольтирована, — ответил он, беря оливку своими длинными пальцами, — и когда она одета в очень элегантное платье, она напоминает роскошное издание скверного французского романа. Она поистине удивительна и полна неожиданностей. А ее способности к семейным привязанностям положительно необыкновенны. Когда умер ее третий муж, волосы у нее от огорчения стали совсем золотыми.
— Гарри, как это можно?! — воскликнул Дориан.
— Это самое романтическое объяснение, — засмеялась хозяйка. — Но… ее третий муж, лорд Генри! Разве вы хотите сказать, что Ферроль — четвертый?
— Конечно, леди Нарборо.
— Я не верю ни одному вашему слову!
— Ну, так спросите мистера Грея. Он — один из ее ближайших друзей.
— Правда это, мистер Грей?
— Она уверяет меня в этом, леди Нарборо, — сказал Дориан. — Я спросил ее, не бальзамирует ли она сердца своих мужей, подобно Маргарите Наваррской, и не носит ли их на поясе. Она сказала, что нет, потому что ни у одного из них не было сердца.
— Четыре мужа! Признаюсь, это уже trop de zele.
— Тгор d'audace[13], я сказал ей, — возразил Дориан.
— О, у нее на все хватит смелости, мой милый! А что из себя представляет Ферроль? Я его не знаю.
— Мужья очень красивых женщин всегда принадлежат к разряду преступников, — заявил лорд Генри, потягивая вино.
Леди Нарборо ударила его веером.
— Лорд Генри, меня вовсе не удивляет, что свет считает вас крайне безнравственным.
— Какой же это свет? — спросил лорд Генри, поднимая брови. — Может быть, тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях.
— Все, кого я знаю, говорят, что вы крайне безнравственны! — воскликнула старая дама, качая головой.
Лорд Генри несколько минут помолчал с серьезным видом.
— Просто чудовищно, — проговорил он наконец, — до чего люди в наши дни усвоили привычку говорить правду у человека за спиной.
— Ну, он прямо неисправим! — воскликнул Дориан, нагибаясь вперед на своем стуле.
— Надеюсь, и то так, — смеясь, сказала хозяйка. — Но, право, если вы все так до смешного обожаете m-me де-Ферроль, я снова выйду замуж, чтобы не отстать от моды.
— Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, — вмешался лорд Генри. — Вы были слишком счастливы. Если женщина вторично выходит замуж, это значит, что она ненавидела своего первого мужа. Если же мужчина вторично женится, то это оттого, что он обожал свою первую жену. Женщины пытают счастье, мужчины им рискуют.
— Нарборо вовсе не был совершенством, — закричала старая леди.
— Если бы он был совершенством, вы бы не любили его, — последовал ответ. — Женщины любят нас за наши недостатки. Если у нас их довольно, они простят нам все, даже наш ум. Боюсь, что после таких слов вы больше никогда не пригласите меня обедать, леди Нарборо. Но я сказал совершенную правду.
— Конечно, это правда, лорд Генри. Если бы мы, женщины, не любили вас за ваши недостатки, то что же было бы со всеми вами? Ни один из вас не был бы женат, вы бы все остались несчастными холостяками. Правда, это бы вас не очень изменило. Теперь все женатые живут, как холостяки, а холостяки — как женатые.
— Это конец века, — проговорил лорд Генри.
— Конец всего света, — ответила хозяйка.
— Я бы хотел, чтобы был конец всего света, — сказал Дориан со вздохом. — Жизнь — это большое разочарование.
— А, мой друг! — воскликнула леди Нарборо, надевая перчатки. — Не говорите мне, что вы исчерпали жизнь. Когда мужчина говорит это, значит, жизнь исчерпала его. Лорд Генри очень скверный человек, и мне подчас самой хочется стать такой же, как он, но вы созданы, чтобы быть хорошим, — вы выглядите таким хорошим. Я должна найти вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею следовало бы жениться?
— Я ему всегда это говорю, леди Нарборо, — сказал лорд Генри с поклоном.
— Ну, так мы поищем ему подходящую партию. Я сегодня же старательно просмотрю Дебретт и составлю список всех подходящих невест.
— С указанием их возраста, леди Нарборо? — спросил Дориан.
Конечно, с возрастами, только слегка редактированными. Но торопиться не следует. Я хочу, чтобы это был, как выражается газета «Morning Post» — равный союз и чтобы вы оба были счастливы.
— Какие глупости люди говорят о счастливых браках! — воскликнул лорд Генри. — Человек может быть счастлив с любой женщиной, пока он ее не любит.
— Ах, какой вы циник! — воскликнула старая леди, отодвигая свой стул и кивая леди Рёкстон. — Вы должны на днях опять прийти ко мне обедать. Вы в самом деле — великолепное тоническое средство, гораздо лучше, чем то, которое мне прописывает сэр Андрью. Но вы сами должны мне сказать, кого бы вы желали здесь встретить. Я хочу, чтобы это было самое приятное общество.
— Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, ответил лорд Генри. — Или, пожалуй, тогда пришлось бы ограничиться одним только дамским обществом?
— Боюсь, что так, — сказала она со смехом, вставая. Тысяча извинений, дорогая леди Рёкстон, — я не заметила, что вы еще не кончили вашей папиросы.
— Ничего, леди Нарборо. Я курю слишком много. В будущем я буду умереннее.
— Пожалуйста, не делайте этого, леди Рёкстон, — сказал лорд Генри. — Умеренность — это скучный обед, излишество — это пир[14].
Леди Рёкстон с любопытством взглянула на него.
— Вы должны зайти как-нибудь днем и объяснить мне это, лорд Генри. Эта теория звучит очень увлекательно! — пробормотала она, выплывая из комнаты.
Надеюсь, вы не будете слишком долго заниматься вашей политикой и сплетнями, — закричала леди Нарборо с порога. — В противном случае мы, дамы, непременно перессоримся наверху.
Мужчины засмеялись, и мистер Чэпмен торжественно встал с одного конца стола и перешел на другой. Дориан Грей также переменил свое место и сел рядом с лордом Генри.
Мистер Чэпмен громко стал рассуждать о положении дел в палате общин. Он высмеивал своих противников. Слово «доктринер», слово страшное для всякого англичанина, по временам слышалось среди его восклицаний. Аллитеративная приставка сплошь и рядом служила украшением для его красноречия. Он возносил английский флаг на вершины Мысли. Врожденная глупость нации, которую он добродушно называл «английским здравым смыслом», возводилась на степень истинного оплота общества.
Усмешка блуждала по губам лорда Генри; он обернулся и посмотрел на Дориана Грея.
— Вам не лучше, мой милый? — спросил он. — За обедом вы были как будто немного не в духе.
— Я совершенно здоров, Гарри. Я устал. Вот и все.
— Вчера вы были обворожительны. Маленькая герцогиня совершенно вами очарована. Она сказала мне, что собирается в Сельби.
— Она обещала приехать к двадцатому.
— И Монмоут также приедет?
— О, да, Гарри.
— Он мне ужасно надоедает, почти столько же, сколько и ей. Она очень умна, слишком умна для женщины. В ней отсутствует невыразимое обаяние слабости. Ведь глиняные ноги всегда выгодно выделяют золотое туловище статуи. Ее ножки очень красивы, но они отнюдь не из глины, — из белого фарфора. они прошли через огонь, а то, что огонь не разрушает, он закаливает. Она многое испытала.
— Сколько времени она замужем?
— По ее словам — целую вечность. По сведениям же, почерпнутым из ежегодника английской титулованной знати, — кажется, лет десять, но десять лет с Монмоутом могли показаться вечностью. Кто же еще приедет?
— О, Виллоуби, лорд Регби с женой, наша хозяйка, Джеффри Клоустон — обычная компания. Я пригласил еще лорда Гротриана.
— Он мне нравится, — сказал лорд Генри, многие его не любят, но я нахожу его очаровательным. Свою подчас излишнюю заботливость о туалете он всегда искупает избытком эрудиции. Это очень современный тип.
— Не знаю, удастся ли ему приехать, Гарри. Ему, может быть, придется уехать с отцом в Монте-Карло.
— Ах, какое неудобство эти родственники! Постарайтесь убедить его приехать. Кстати, Дориан, вы вчера очень рано сбежали — не было еще и одиннадцати. Что же вы делали потом? Вы прямо пошли домой?
Дориан быстро взглянул на него и нахмурился.
— Нет Гарри, — проговорил он наконец. — Я вернулся домой только около трех часов.
— Вы были в клубе?
— Да — ответил он. Потом вдруг закусил губу. — Нет, я не то хотел сказать. В клубе я не был. Я просто гулял по улицам… Я позабыл, что я делал… Как вы любопытны, Гарри! Вы всегда хотите допытаться, что человек делал, я же всегда хочу позабыть, что я делал. Я вернулся домой в половине третьего, если уже вы хотите точно знать время. Я оставил ключ дома, и лакею пришлось встать и впустить меня. Если вам нужно какое-нибудь подтверждающее доказательство, то вы можете допросить лакея.
Лорд Генри пожал плечами.
— Друг мой, точно мне это нужно! Пойдем наверх в гостиную. Я не буду пить херес, благодарю вас, мистер Чэпмен. С вами что-то случилось, Дориан. Скажите мне, в чем дело. Вы сегодня на себя не похожи.
— Не обращайте на меня внимания, Гарри. Я раздражителен и скверно настроен. Я зайду к вам завтра или послезавтра. Извинитесь за меня перед леди Нарборо. Наверх я не пойду, а поеду домой. Мне надо поехать домой.
— Хорошо, Дориан. Надеюсь увидать вас завтра к чаю. Герцогиня также приедет.
— Я постараюсь быть, Гарри, — проговорил Дориан, выходя из комнаты.
Когда он ехал домой, он начал сознавать, что чувство ужаса, которое, как он думал, ему удалось подавить, снова вернулось к нему. Случайный допрос лорда Генри заставил его на минуту потерять власть над своими нервами, а он хотел, чтобы его нервы были спокойны. Надо было уничтожить опасные улики. Дориан содрогнулся. Одна мысль о том, что нужно дотронуться до них, была для него невыносима.
Но другого исхода не было. Он это ясно сознавал, запершись в кабинете, он открыл потайной шкаф, куда накануне сунул пальто и сумку Бэзиля Холлуорда. В камине ярко пылал огонь. Дориан подбросил еще дров. Запах паленого платья и горящей кожи был нестерпим. На уничтожение вещей ушло целых три четверти часа. Наконец Дориан почувствовал тошноту и головокружение и, бросив несколько алжирских пастилок на ажурную медную жаровню, вымыл лицо и руки освежающим мускусным уксусом.
Вдруг он вздрогнул. Глаза его странно расширились, и он нервно закусил нижнюю губу.
Между двух окон стоял большой флорентийский шкаф черного дерева, инкрустированный слоновой костью и голубым ляписом. Дориан смотрел на него, как на что-то гипнотизирующее, страшное, будто в нем таилось что-то такое, чего он страстно хотел и в то же время почти ненавидел. Дыхание его участилось. Им овладело безумное желание. Он закурил папиросу, но тотчас же бросил ее. Его веки опустились, пока длинные ресницы почти не коснулись щек. Но он все-таки смотрел на шкаф. Наконец он встал с дивана, на котором лежал, подошел к шкафу, отпер его и тронул какую-то скрытую пружинку. Треугольный ящик: медленно выдвинулся. Пальцы Дориана инстинктивно протянулись к нему, углубились в него и что-то схватили. Это был маленький китайский, черный с золотом, ларчик папье-маше, хорошей работы, с извилистым рисунком по бокам, с шелковыми шнурками, которые были унизаны круглыми бусами и украшены кисточками из плетеных металлических нитей. Дориан открыл его. Внутри была зеленая паста, похожая на блестящий воск, со странно-тяжелым и сильным запахом.
Дориан несколько секунд колебался, со странной, застывшей на лице улыбкой. Потом, вздрогнув, хотя в комнате было очень жарко, выпрямился и посмотрел на часы. Было без двадцати двенадцать. Он поставил ларчик на место и, закрыв дверцу шкафа, прошел в свою спальню.
Когда же в туманном воздухе прозвучали протяжные удары полночи, Дориан Грей, бедно одетый, с шарфом вокруг шеи, тихо прокрался из дома. На Бонд-стритз он отыскал кэб с хорошей лошадью. Он окликнул его и, понизив голос, сказал кучеру адрес.
Тот покачал головой.
— Это для меня слишком далеко, — пробормотал он.
— Вот вам золотой, — сказал Дориан. — Вы получите еще один, если быстрее поедете.
— Хорошо, сэр, — ответил кучер. — Через час мы доедем, — и, как только уселся седок, он повернул лошадь и быстро поехал по направлению к реке.
XVI
Начал накрапывать холодный дождик, в сыром тумане тусклые пятна фонарей имели вид привидений. Кабаки уже закрывались, и смутные силуэты мужчин и женщин маленькими группами собирались у их дверей. Из некоторых кабаков доносились взрывы грубого смеха. В иных слышались крики и пьяная брань.
Откинувшись в кэбе, надвинув на глаза шляпу, Дориан Грей равнодушно взирал на грязный разврат большего города и время от времени повторял про себя слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: «Надо лечить душу чувствами, а чувства — душою». Да, в этом тайна всего. Дориан часто уже обращался к этому средству, и теперь обращается снова. Существовали притоны для курения опия, где можно было купить забвение; ужасные вертепы, где память о старых грехах могла быть изглажена безумием новых прегрешений.
Луна, подобная желтому черепу, низко висела в небе. Время от времени громадное безобразное облако протягивало к ней руку и закрывало ее. Газовые фонари становились реже, а улицы — теснее и мрачнее. Раз кучер сбился с дороги и должен был ехать обратно с полмили. Ноги лошади зашлепали по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кэба затянуло серою пеленою тумана.
«Лечить душу чувствами, а чувства — душою»! Как явственно звучали эти слова в ушах Дориана. Несомненно, душа его была ранена смертельно. Но можно ли исцелить ее чувствами? Он пролил невинную кровь. Могло ли что-нибудь искупить этот грех? Нет, ему не было искупления; но если нет прощения, все же возможно забвение; и он твердо решил забыть, вычеркнуть из памяти самый факт, уничтожить его, как уничтожает ужалившую ехидну… И в самом деле, какое право имел Бэзиль говорить с ним так, как он говорил? Кто поставил его судьею над другими? Его слова были ужасны, невыносимы, жестоки.
Кэб пробирался вперед, как казалось Дориану, все медленнее и медленнее. Он открыл окно и приказал ехать скорее. Болезненная жажда опия начинала терзать его. Горло его горело, а выхоленные руки судорожно сжимались. Он нетерпеливо замахнулся на лошадь своей палкой. Кучер с усмешкой стегнул по лошади. Дориан засмеялся в свою очередь, но кучер молчал.
Путь казался бесконечным, а улицы тянулись, словно черные нити гигантской паутины. Монотонность становилась невыносимой, и по мере того, как сгущался туман, Дорианом все сильнее овладевал страх.
Наконец они проехали пустынный кирпичный завод. Здесь туман был реже, и Дориан мог заметить странные печи в форме бутылки, с оранжевыми веерообразными язычками пламени. Собака залаяла на них; где-то вдали, в темноте, крикнула пролетавшая чайка. Лошадь споткнулась на ухабе, бросилась в сторону и поскакала галопом.
Вскоре они свернули с грунтовой дороги и снова выехали на дурно-мощеные улицы. Окна домов большею частью были темны, но изредка фантастические силуэты мелькали на освещенных лампами шторах. Дориан с любопытством смотрел на них. Они двигались, как гигантские марионетки, и жестикулировали, как живые существа. Они его раздражали. Глухая злоба подымалась у него в сердце.
Когда они поворачивали за угол, какая-то женщина что-то им закричала из открытой двери, а два человека погнались за кэбом и проводили его ярдов сто. Кучер хлестнул их бичом.
Говорят, что страсть замыкает мысли человека в круг. Как бы то ни было, не сходившая с сухих уст Дориана Грея мучительно повторяемая фраза о соотношении между чувствами и душой привела его, так сказать, к полному выражению настроения и послужила интеллектуальным оправданием тех страстей, которые и без того, несомненно, овладели бы его волей.
Одна и та же мысль владела всеми клетками его мозга, а дикая жажда жизни усиливала биение каждого его нерва и фибра. Уродство, прежде ему ненавистное и придававшее вещам реальность, теперь, по этой именно причине, стало ему дорого. Уродство оказывалось единственной реальностью. Хриплая брань, отвратительные притоны, грубая жестокость беспутной жизни, самая низость воров и отверженных более резко поражали воображение, чем все утонченные образы искусства, чем все мечтательные тени песни. Уродство было необходимо теперь Дориану для забвения. Через три дня он снова будет свободен.
Вдруг кэб остановился перед темным каким-то переулком. Над низкими крышами и зубчатыми печными трубами домов поднимались черные мачты кораблей. Венки белеющего тумана, точно фантастические паруса, прижимались к реям мачт.
— Где-нибудь здесь, сэр, не правда ли? — глухо спросил кучер в верхнее окошечко кэба.
Дориан вздрогнул и выглянул из экипажа.
— Хорошо, — проговорил он и, поспешно выйдя из кэба и дав кучеру обещанные деньги, быстро пошел по направлению к набережной.
Там и сям, на корме больших торговых судов, светили фонари. Свет дрожал и разбивался в лужах. Готовый к отплытию, грузившийся углем пароход отбрасывал красный свет. Скользкая мостовая имела вид мокрого дождевого плаща.
Дориан быстро свернул влево, но временам оглядываясь, желая убедиться, что за ним никто не следит. Через семь или восемь минут он подошел к низкому дому, сдавленному двумя высокими амбарами. На одном из окон верхнего этажа стояла лампа. Дориан остановился и постучал особенным образом.
Немного погодя он услышал за дверью шаги и звук цепи, снимаемой с крючка. Дверь тихо отворилась, и он вошел, ни слова не сказав безобразной коренастой фигуре стушевавшейся в тени, когда он проходил. В конце передней висела потертая зеленая занавеска, заколыхавшаяся от ветра с улицы. Дориан отдернул ее и вошел в длинную низкую комнату, имевшую вид бывшей танцевальной залы третьего разряда. Кругом по стенам шли газовые рожки с ярким, режущим глаза светом, тускло и криво отражавшимся в засиженных мухами зеркалах. Грубые рефлекторы из гофрированной жести отбрасывали дрожащие пятна света. Дол был усыпан опилками цвета охры, кое-где превратившимися в грязь, с темными пятнами пролитых напитков. Несколько малайцев сидели перед топившейся печью и играли в кости, скаля во время разговора свои белые зубы. В одном углу, опустив голову на руки, развалился на столе матрос, а у пестро раскрашенной стойки стояли две безобразные женщины и насмехались над стариком, который, с выражением отвращения, чистил рукава своего сюртука. — «Он думает, что по нему бегают красные муравьи», — засмеялась одна из женщин, когда Дориан проходил мимо. Старик в ужасе посмотрел на нее и принялся всхлипывать.
В конце комнаты была лестничка, подымавшаяся в темную комнату. Пока Дориан быстро всходил по трем расшатанным ступеням, тяжелый запах опия донесся ему навстречу. Он глубоко вдохнул его в себя, и ноздри его задрожали от удовольствия. При входе Дориана молодой человек с гладкими, светлыми волосами, сидевший над лампой и закуривавший длинную, тонкую трубку, поднял глаза и нерешительно кивнул ему.
— Вы здесь, Адриан?
— Где же мне еще быть? — небрежно ответил тот. — Теперь никто уж не хочет со мной разговаривать.
— Я думал, вы уехали из Англии.
— Дарлингтон ничего уже не желает делать. Мой брат наконец уплатил по счету. Джордж также со мной не разговаривает… Мне это безразлично, — прибавил он и вздохнул. — Пока у человека есть это зелье, ему не нужно друзей. Я думаю, что у меня было даже слишком много друзей.
Дориан, мигая, посмотрел кругом на уродливые фигуры, лежавшие в таких странных позах на рваных матрасах. Судорожно сведенные руки и ноги, открытые рты, остановившиеся мутные глаза притягивали его. Он знал, в каких странных эдемах они страдали и какой мрачный ад научал их тайнам новых радостей. Они чувствовали себя лучше, чем он. Он был в плену своих мыслей. Воспоминание, как ужасная болезнь, разъедало его душу. По временам ему казалось, что он видит устремленные на него глаза Бэзиля Холлуорда.
Однако же он чувствовал, что не может здесь оставаться. Присутствие Адриана Сингльтона его смущало. Он стремился в такое место, где бы его никто не знал. Ему хотелось убежать от самого себя.
— Я пойду в другое заведение, — сказал он после паузы.
— На верфи?
— Да.
— Эта бешеная кошка, наверное, там. Сюда ее больше не пускают.
Дориан пожал плечами.
— Мне до тошноты надоели женщины, которые любят. Женщины, которые ненавидят — гораздо интереснее. К тому же и зелье там лучше.
— Одно и то же.
— Мне оно больше нравится. Пойдем, чего-нибудь выпьем. Я должен выпить.
— Мне ничего не хочется, — прошептал молодой человек.
— Все равно, пойдем.
Адриан Сингльтон устало поднялся с места и последовал за Дорианом к стойке.
Мулат в изодранной чалме и обтрепанном ульстере приветствовал их, отвратительно скаля зубы, и сунул им бутылку брэнди и два стакана. Женщины подошли и стали заговаривать. Дориан повернулся к ним спиной и, понизив голос, что-то сказал Адриану Сингльтону.
Искривленная улыбка пробежала по лицу одной из женщин.
— Мы сегодня очень горды, — насмешливо проговорила она.
— Бога ради, оставьте меня! — закричал Дориан, топая ногой. — Что вам надо? Денег? Вот, возьмите! И никогда больше не смейте со мною разговаривать!
Две красные искры зажглись на мгновение в тусклых глазах женщины, но сейчас же погасли, и глаза снова стали стеклянными и тупыми. Она мотнула головой и сгребла монеты с прилавка жадными пальцами, ее товарка с завистью смотрела на нее.
— Не стоит, — вздохнул Адриан Сингльтон. — Мне не хочется возвращаться. К чему? Я здесь совершенно счастлив.
— Вы мне напишете, если вам что-нибудь понадобится, не так ли? — сказал Дориан, помолчав.
— Может быть.
— Ну, покойной ночи!
— Покойной ночи, — ответил молодой человек, поднимаясь по ступеням и вытирая свой запекшийся рот платком.
Дориан пошел к дверям с выражением страдания на лице. В то время, как он отодвигал занавеску, циничный смех сорвался с накрашенных губ женщины, взявшей деньги. — Вот идет продавший душу дьяволу! — прошипела она, хрипло икая.
— Проклятая! — отозвался он, — не смей меня так называть.
Она щелкнула пальцами.
Она щелкнула пальцами.
— А ты хотел бы, чтобы тебя величали Прекрасным Принцем, не правда ли? — крикнула она ему вслед.
При ее словах дремавший матрос вскочил на ноги и дико посмотрел по сторонам. Звук захлопнувшейся двери донесся до его ушей. Он бросился вон, как бы вдогонку.
Дориан Грей быстро пошел вдоль набережной под моросившим дождем. Его встреча с Адрианом Сингльтоном взволновала его, и он стал думать, действительно ли он виноват в разрушении этой юной жизни, как сказал ему Бэзиль Холлуорд с таким оскорбительным упреком. Он закусил губу, и на несколько секунд глаза его стали печальными. Однако же, в конце концов, что ему было за дело до всего этого? Дни наши и без того коротки, чтобы еще брать на свои плечи ответственности за чужие грехи. Каждый человек живет своей собственной жизнью и платит за нее своей ценою. Только жаль, что иногда приходилось слишком часто расплачиваться за одну единственную ошибку. И платить надо все снова и снова. В своих расчетах с людьми судьба никогда не считала себя удовлетворенной.
По уверению психологов, бывают моменты, когда страсть к пороку (или к тому, что люди называют пороком) так овладевает нашим существом, что каждый фибр тела и каждая клетка мозга как бы движутся страшным импульсом. В такие моменты люди теряют свободу воли. Они движутся к своему роковому концу, как автоматы. Они лишены выбора, сознание в них или убито, или же только затем и живет, чтоб усилить привлекательность бунта и сделать ярче соблазн непослушания. Ведь все грехи, как неустанно напоминают нам богословы, суть лишь грехи непослушания. Когда гордый дух, утренняя звезда, зла, отпал от неба, он отпал, как непокорный.
Ничего не чувствуя, весь углубленный в мысли о зле, с помутившимся рассудком и с жаждущей возмущения душой, Дориан Грей спешил вперед, ускоряя шаги; но в ту самую минуту, когда он свернул в сторону, под темную арку, часто служившую ему для сокращения пути к сомнительному притону, куда он и теперь направлялся, он вдруг почувствовал, как кто-то схватил его сзади, и прежде чем он успел подумать о защите, он оказался прижатым к стене, и чья-то грубая рука сжала ему горло.
Он стал отчаянно отбиваться, и с невероятным трудом ему удалось разжать вцепившиеся в него пальцы. В ту же секунду он услышал звук взводимого курка и увидел блеснувшее, гладкое дуло револьвера, направленного ему в голову, и силуэт приземистого человека.
— Что вам надо? — прохрипел он.
— Стойте спокойно, — ответил человек. — Если вы только тронетесь с места, я застрелю вас.
— Вы с ума сошли?.. Что я вам сделал?
— Вы погубили жизнь Сибиллы Вэн, — последовал ответ, — а Сибилла Вэн была моя сестра. Она лишила себя жизни. Я это знаю. В ее смерти виноваты вы. И за это я поклялся вас убить. Целые годы я вас разыскивал. У меня не было никаких указаний, никакого следа. Двое людей, которые могли указать вас, уже умерли. Я не знал о вас ничего, кроме ласкательного имени, которым она вас называла. Сегодня, случайно, я услыхал его. Кайтесь в своих грехах, так как в эту ночь вы умрете.
Дориан Грей замер от страха.
— Я никогда не знал такой женщины, — пробормотал он, — никогда не слышал о ней. Вы сошли с ума.
— Лучше покайтесь в своем преступлении, потому что вы умрете сейчас, это так же верно, как то, что я — Джемс Вэн.
Момент был ужасный. Дориан не знал, что сказать и что сделать.
— На колени! — закричал человек. — Даю вам одну минуту на молитву, не более. Сегодня я отплываю в Индию, но раньше я должен свершить свое дело. Одна минута, не более!
У Дориана опустились руки. Парализованный страхом он не знал, что предпринять. Вдруг безумная надежда мелькнула у него в мозгу.
— Стойте! закричал он. — Сколько времени прошло со смерти вашей сестры? Говорите скорее!
— Восемнадцать лет — ответил человек. — Почему вы об этом спрашиваете? Причем тут года?
— Восемнадцать лет! — рассмеялся Дориан Грей, и в голосе у него послышалось торжество. — Восемнадцать лет! Подведите меня к фонарю и взгляните мне в лицо!
Джемс Вэн поколебался с минуту, не понимая в чем дело. Затем схватил Дориана Грея и потащил его из-под арки.
Тусклый, колеблющийся от порывов ветра свет был все-таки достаточен, чтобы показать Джемсу его мнимое страшное заблуждение, ибо лицо человека, которого он собирался убить, сияло цветущим отрочеством, незапятнанной чистотою юности. Ему с трудом можно было дать двадцать лет; он выглядел немного старше, чем была Сибилла, когда они расстались — так много лет тому назад. Было ясно, что не этот человек разбил ее жизнь.
Джемс выпустил свою жертву и отступил.
— Боже мой! Боже мой! — воскликнул он. — И я готов был убить вас!
Дориан Грей глубоко вздохнул.
— Вы были на шаг от ужасного преступления, — проговорил он, сурово смотря на Джемса. — Пусть это послужит вам уроком, чтобы вы не брали в свои руки правосудия.
— Простите меня, сэр, — прошептал Джемс Вэн. — Я был введен в заблуждение. Случайное слово, услышанное мной в этом проклятом вертепе, навело меня на ложный след.
— Лучше вернитесь домой и спрячьте куда-нибудь этот револьвер, иначе вы попадете с ним в беду, — сказал Дориан, поворачиваясь и медленно продолжая путь по улице.
Джемс Вэн в ужасе стоял на тротуаре. Он дрожал с головы до ног. Немного спустя темная тень, кравшаяся вдоль сырой стены, выступила на свет и, крадучись, подошла к нему. Он почувствовал на своем плече чью-то руку и, вздрогнув, оглянулся. Это была одна из женщин, пьянствовавших за прилавком.
— Почему ты не убил его? — прошипела она, приближая к нему свое испитое лицо. — Я знала, что ты пошел за ним, когда ты выбежал от Дэли. Дурак! Ты должен был его убить. У него куча денег, и он большой негодяй.
— Он не тот, кого я ищу, — ответил Вэн. — А денег мне не надо. Мне нужна жизнь одного человека. Тому, жизнь кого я ищу, должно быть теперь около сорока лет. Этот же почти еще мальчик. Слава Богу, что я не пролил его крови.
Женщина язвительно засмеялась.
— Почти еще мальчик! — сказала она. — Да ведь уж почти восемнадцать лет прошло с тех пор, как Прекрасный Принц сделал меня такой, какая я теперь.
— Ты лжешь! — вскрикнул Джемс Вэн.
Она подняла руку к небу.
— Вот, перед Богом, я говорю правду, — ответила она.
— Перед Богом?
— Отнимись у меня язык, если это не так. Он самый подлый изо всех, кто приходит сюда. Говорят, что он продал себя дьяволу за красивое лицо. Я встретила его почти восемнадцать лет тому назад. С тех пор он мало изменился. Не то, что я, — прибавила она, печально ухмыляясь.
— Ты клянешься в этом?
— Клянусь, — хриплым эхом сорвалось с ее плоских губ. — Но не выдавай меня ему, — молила она. — Я боюсь его. И подари мне монетку на ночлег.
Он с бранью отпрянул от нее и кинулся к углу улицы, но Дориан Грей уже исчез. Когда Джемс оглянулся, женщины также не было.
XVII
Неделю спустя Дориан Грей сидел, в оранжерее в Сельби-Рояль, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмоут, которая находилась в числе его гостей вместе со своим мужем, изнуренным человеком лет шестидесяти. Был час вечернего чая, и нежный свет большой лампы в кружевном абажуре, стоявшей на столе, озарял тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза, за которым председательствовала герцогиня.
Ее белые ручки мило двигались среди чашек, а полные красные губы улыбались чему-то, что нашептывал ей Дориан. Лорд Генри раскинулся в плетеном кресле, отделанном шелком, и смотрел на них. На диване персикового цвета сидела леди Нарборо, делая вид, что слушает рассказы герцога о последнем бразильском жуке, которого он прибавил к своей коллекции. Трое каких-то юношей в изящных смокингах угощали печеньем дам. Гостей было двенадцать человек, и на завтра ждали еще.
— О чем вы там разговариваете? — спросил лорд Генри, подходя к столу и ставя свою чашку. — Надеюсь, Дориан говорил вам, Гледис, о моем плане заново окрестить все вещи? Это восхитительная идея.
— Но я не имею никакого желания переменять свое имя, Гарри, — возразила герцогиня, взглядывая на него своими чудными глазами. — Я совершенно довольна своим именем и уверена, что мистер Грей также доволен своим.
— Дорогая моя Гледис, я ни за что на свете не изменил бы ни того ни другого имени. Они оба совершенны. Я имел в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для петлицы. Это был прелестный пятнистый цветок, привлекательный, как семь смертных грехов. По рассеянности я спросил одного из садовников, как цветок называется. Он ответил, что это был прекрасный сорт «Робинзонианы», или что-то ужасное в этом роде. Это печальная истина, но мы утратили способность давать вещам красивые названия. Название — это все. Я никогда не спорю о поступках. Я только спорю против слов. Вот почему я ненавижу реализм в литературе. Человек, называющий лопату лопатой, должен быть обречен всю жизнь работать ею. Это единственное, на что он годится.
— В таком случае какое же имя мы должны дать вам, Гарри? — спросила герцогиня.
— Его имя — Принц Парадокс, — сказал Дориан.
— Вот это подходящее имя! — воскликнула герцогиня.
— Я и слышать об этом не желаю, — засмеялся лорд Генри, опускаясь в кресло. — От ярлыка, нет спасения нигде. Я отказываюсь от титула.
— Короли не вправе отрекаться, — сорвалось, как предостережение, с прекрасных уст.
— Вы хотите, чтобы я защищал свой трон?
— Да.
— Я не говорю парадоксов, я предрекаю грядущие истины.
— По-моему, современные заблуждения лучше, — отозвалась она.
— Вы меня обезоруживаете, Гледис! — воскликнул он, заражаясь ее своенравным настроением.
— Я отнимаю у вас щит, Гарри, но не ваше копье.
— Я никогда не сражаюсь с красотой, — проговорил он, делая легкое движение рукой.
— В этом ваша ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы слишком высоко цените красоту!
— Как вы можете это говорить! Правда, я допускаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, по-моему, лучше уж быть добродетельным, чем некрасивым.
— Так, значит, уродство — один из семи смертных грехов! — воскликнула герцогиня. — Куда же делось ваше сравнение с орхидеей?
— Уродство — одна из семи смертных добродетелей, Гледис. Вы, как добрый тори, не должны умалять их. Пиво, Библия и семь смертных добродетелей сделали Англию тем, что она есть.
— Вы, значит, не любите родины? — спросила она.
— Я живу в ней.
— Чтобы лучше ее бранить?
— Разве вам хочется, чтобы я согласился с приговором Европы? — спросил он.
— Что же говорит о нас Европа?
— Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл там лавочку.
— Уж не ваше ли это открытие, Гарри?
— Уступаю его вам.
— Я не могу им воспользоваться. Оно слишком правдиво.
— Вам нечего бояться. Наши соотечественники не узнают описаний.
— Они практичны.
— Они скорее хитры, чем практичны. Когда они сводят свой баланс, они погашают глупость богатством, а порок — лицемерием.
— И все-таки мы совершили великие дела.
— Великие дела нам навязали, Гледис.
— Мы несли их бремя.
— Только до биржи.
Герцогиня покачала головой.
— Я верю в нашу расу.
— Она представляет собою пережиток предприимчивости.
— Она еще может развиваться.
— Упадок меня больше привлекает.
— Ну, а искусство? — спросила она.
— Оно — болезнь.
— А любовь?
— Иллюзия.
— А религия?
— Модная замена веры.
— Вы — скептик.
— Никогда! Скептицизм — начало веры.
— Что же вы такое?
— Определить, значит — ограничить.
— Дайте мне хоть нить.
— Нити всегда обрываются. Вы бы заблудились в лабиринте.
— Вы меня пугаете. Поговорим о чем-нибудь другом.
— Наш хозяин — превосходная тема для разговора. Много лет тому назад он был прозван Прекрасным Принцем.
— Ах, не напоминайте мне об этом! — воскликнул Дориан Грей.
— Наш хозяин не особенно любезен сегодня, — ответила герцогиня, краснея. — Кажется, он думает, что Монмоут женился на мне исключительно из-за научных соображений, как на лучшем экземпляре современных бабочек.
— Но, надеюсь, он не проткнет вас булавкой? — сказал, смеясь, Дориан.
— О! моя горничная делает это всегда, мистер Грей, когда она мной недовольна.
— А из-за чего же она бывает вами недовольна, герцогиня?
— Из-за самых пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обыкновенно из-за того, что я вхожу без десяти минут девять и говорю ей, что я должна быть одета к половине девятого.
— Как это несправедливо с ее стороны! Вам бы следовало рассчитать ее.
— Я не смею, мистер Грей. Ведь она придумывает для меня шляпки. Помните мою шляпку на garden party у леди Хильстон? Вы, конечно, не помните, но все же это очень мило, что вы притворяетесь, будто помните. Ну, так она сделала эту шляпку из ничего. Все хорошие шляпки делаются из ничего.
— Как и все хорошие репутации, Гледис, — вставил лорд Генри. — Каждый успех в обществе порождает врага. Надо быть посредственностью, чтобы заслужить популярность.
— Только не у женщин! — возразила герцогиня, качая головою: — а женщины правят миром. Уверяю вас, мы не выносим посредственностей. Мы, женщины, как сказал кто-то, любим ушами, точно так же, как вы, мужчины, любите глазами… если вообще вы когда-нибудь любите.
— Мне кажется, что мы никогда не делаем ничего другого! — прошептал Дориан.
— А! тогда, значит, вы никогда не можете действительно любить, мистер Грей, — ответила герцогиня с притворной грустью.
— Дорогая Гледис! Как можно так говорить! — воскликнул лорд Генри, — Нежное чувство живет повторениями, а повторение превращает страсть в искусство. Кроме того, каждый раз, когда чувствуешь, что любишь, любишь впервые. Перемена объектов любви не нарушает единства страсти. Она только углубляет ее. В лучшем случае в жизни выпадает на нашу долю одно только большое чувство, и тайна жизни заключается в том, чтобы как можно чаще повторять это чувство.
— Даже и тогда, когда это чувство заставляло когда-то страдать, Гарри? — спросила герцогиня после паузы.
— Особенно, когда оно заставляло страдать, — ответил лорд Генри.
Герцогиня обернулась и посмотрела на Дориана Грея с каким-то странным выражением во взгляде:
— Что скажете вы об этом, мистер Грей? — осведомилась она.
Дориан помолчал с минуту, потом откинул голову и засмеялся.
— Я всегда соглашаюсь с Гарри, герцогиня.
— Даже когда он неправ?
— Гарри всегда прав.
— И его философия делает вас счастливым?
— Я никогда не искал счастья. Кто жаждет счастья? Я искал наслаждения.
— И находили его, мистер Грей?
— Часто. Слишком часто!
Герцогиня вздохнула.
— Я же ищу только покоя, — проговорила она, — И если я не пойду сейчас переодеваться, я буду лишена его сегодня.
— Позвольте мне срезать вам несколько орхидей, герцогиня! — сказал Дориан, встал и направился в другой конец оранжереи.
— Вы бессовестно с ним флиртуете, — сказал своей кузине лорд Генри. — Вам бы следовало быть осторожнее: он чересчур обаятелен.
— Если бы он не был обаятелен, то не было бы и битвы.
— Значит, эллин против эллина?
— Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.
— Они были побеждены.
— Есть вещи более страшные, чем поражение, — ответила она.
— Вы скачете сломя голову.
— Быстрота пробуждает жизнь.
— Я запишу это сегодня в своем дневнике.
— Что?
— Что обжегшийся ребенок стремится к огню.
— Я даже не опалена. Мои крылья не тронуты.
— Вы пользуетесь крыльями для чего угодно, но только не затем, чтоб улететь.
— Смелость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое переживание.
— У вас есть соперник.
— Кто?
Он засмеялся.
— Леди Нарборо, — шепнул он. — Она его обожает.
— Вы будите мои опасения. Обращение к древности для нас, романтиков, — опасно.
— Романтиков! Вы — во всеоружии научных методов.
— Нас воспитали мужчины.
— Но не объяснили вас.
— Определите же нас, — бросила она вызов.
— Сфинксы без загадки.
Она посмотрела на него, улыбаясь.
— Как долго не возвращается мистер Грей! — сказала она. — Пойдем, поможем ему. Я ему не сообщила, какого цвета будет мое платье.
— А! Вы должны подобрать платье к его цветам, Гледис.
— Это было бы преждевременной уступкой.
— Романтическое искусство всегда начинает с конца.
— Я должна обеспечить себе отступление.
— По примеру парфян?
— Парфяне нашли спасение в пустыне. Я бы не могла это сделать.
— Женщинам не всегда предоставляется выбор, — ответил он; но едва он успел окончить фразу, как из дальнего конца оранжереи донесся заглушенный стон, сопровождаемый глухим звуком падения тяжелого тела. Все вскочили. Герцогиня стояла в ужасе, без движения.
Лорд Генри, с испугом во взоре, ринулся сквозь чащу пальм и нашел Дориана Грея лицом вниз на каменном полу, в глубоком обмороке.
Его тотчас же перенесли в голубую гостиную и положили на диван.
Через несколько минут он пришел в себя и удивленным взглядом обвел комнату.
— Что случилось? — спросил он. — О! я вспоминаю. В безопасности ли я здесь, Гарри? — Он задрожал.
— Дорогой мой Дориан, — ответил лорд Генри: — вы просто лишились чувств. Вот и все! Вы, вероятно, переутомились. Вам лучше не спускаться вниз к обеду. Я заменю вас.
— Нет, я приду, — сказал Дориан, вскакивая на ноги. — Я предпочитаю сойти вниз. Я не должен оставаться один.
Он ушел в свою комнату и переоделся. За столом он был необыкновенно весел и беспечен, но по временам вздрагивал от ужаса, вспоминая виденное им белое, как платок, лицо Джемса Вэна, прижавшееся к стеклу оранжереи и наблюдавшее за ним.
XVIII
На другой день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, томясь от ужаса и словно чуя приближение смерти, но в то же время оставаясь совершенно равнодушным к жизни.
Сознание, что его травят, заманивают в сети, выслеживают, начинало им овладевать. Стоило занавескам колыхнуться от ветра, как он уже вздрагивал. Осенние листья, налетавшие порою на свинцовую раму окна, казались ему воплощениями его собственных неосуществленных порывов, безумных угрызений его совести. Закрывая глаза, он снова видел лицо матроса, смотрящее на него сквозь влажное стекло оранжереи, и с новою силой ужас, казалось, сжимал его сердце.
Но, может быть, это лишь его воображение вызвало призрак мести из глубины ночи и создало отвратительный образ возмездия? Действительная жизнь — это хаос, но в воображении есть всегда что-то беспощадно логичное. И воображение вызвало в нем тревогу совести за совершенные преступления и заставило видеть грозный призрак расплаты за каждое из них. В мире обычных фактов зло не наказывается — так же, как и добро не награждается. Успех дается сильному, неудача слабому. Вот и все. И если бы кто-нибудь чужой бродил вокруг дома, он был бы замечен прислугой или сторожами. Если бы цветники оказались измятыми, садовники доложили бы об этом. Да, это просто была фантазия. Не вернулся же брат Сибиллы Вэн, чтобы убить его: он отплыл на своем корабле и в какую-нибудь бурную ночь очутился на дне морском. Дориану нечего было бояться Джемса Вэна. Ведь этот человек не знал, не мог знать, кто он такой. Маска юности спасла его.
И все-таки, если даже это и была лишь иллюзия, как страшно было подумать, что совесть могла вызвать такие фантомы, облечь их в такую реальную форму и заставить их двигаться перед человеком! Какой мукой стала бы жизнь Дориана, если бы днем и ночью тени его преступлений стали вставать из темных углов, издеваясь над ним, шепча ему на ухо во время пиров и ледяной рукой пробуждая его ночью от сна?! При одной этой мысли Дориан бледнел от ужаса, и ему становилось холодно.
О! в какой безумный миг исступления убил он своего друга! Как ужасно само воспоминание об этом событии! Оно снова стояло у него перед глазами. Каждая безобразная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из мрачного подземелья времени вставала кроваво-багровая тень его преступления…
Войдя в шесть часов в комнату к Дориану, лорд Генри застал его в горьких слезах, словно сердце его разбивалось.
Только на третий день решился Дориан выйти из дому. В ясном, хвойном воздухе зимнего утра было что-то такое, что возвратило ему бодрость и жизнерадостность. Но перемену в настроении вызвали не одни лишь окружающие внешние условия. Его собственная натура возмутилась против избытка страданий, нарушавших полноту его покоя. Так всегда бывает с утонченными темпераментами. Их сильные страсти должны найти себе исход или заглохнуть. они или порабощают человека, или сами умирают. Мелкие горести и мелкая любовь живучи. Великая же любовь и великие страдания разрушают себя своей полнотой. Кроме того, Дориан убедил себя, что он — жертва запуганной фантазии, и теперь оглядывался на свои страхи с некоторым презрительным сожалением.
После завтрака он в течение часа гулял с герцогиней по саду, а затем поехал через парк, чтобы присоединиться к охотникам.
Хрупкий иней, точно соль, лежал на траве. Небо напоминало опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая пленка льда окаймляла ровное, поросшее тростниками озеро. На опушке соснового леса Дориан увидел сэра Джеффри Клоустона, брата герцогини, выбрасывавшего из ружья два пустых патрона. Дориан выпрыгнул из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю по колючему кустарнику и засохшему папоротнику.
— Хорошо поохотились, Джеффри? — спросил он.
— Очень. Птица, должно быть, улетела в равнины. Надеюсь, что после завтрака будет лучше, когда мы перейдем на новое место.
Дориан пошел рядом с ним. Резкий ароматный воздух, коричневые и красные огоньки, мелькавшие по лесу, хриплые крики загонщиков, раздававшиеся от поры до времени, и следовавшие за ними четкие звуки выстрелов пленяли Дориана и наполняли его восхитительным ощущением свободы. Он весь отдался чувству беззаботного счастья и беспечной радости.
Вдруг из-за большего стога сена, ярдах в двадцати перед ними, выскочил заяц, с поднятыми черными на концах ушами и длинными задними лапками. Заяц стрелой полетел в чащу ольховника. Сэр Джеффри приложил ружье к плечу, но в грациозных движениях животного было что-то странно очаровавшее Дориана Грея, и он вдруг закричал:
— Не убивайте его, Джеффри… Пусть он останется жить!
– Что за глупости, Дориан! — засмеялся его спутник и в тот момент, когда заяц достиг рощи, он выстрелил.
Раздался двойной крик: ужасный крик раненого зайца и еще более страшный крик смертельно раненого человека.
— Боже мой! Я попал в загонщика, — воскликнул сэр Джеффри. — Что это за осел, который становится под выстрелами!.. Прекратите там стрельбу, — закричал он во весь голос: — ранили человека!
Главный егерь бегом пробежал с хлыстом в руке.
— Где, сэр? Где он? — кричал он.
В ту же минуту стрельба прекратилась по всей линии.
— Здесь, — ответил злобно сэр Джеффри, направляясь к чаще, — и к чему это вы пускаете своих людей вперед? На весь день испорчена теперь моя охота.
Дориан наблюдал, как они углубились в ольховую рощу, топча побеги, раздвигая ветви. Через несколько минут они снова показались, волоча за собой на солнечный свет тело человека. Дориан в ужасе отвернулся.
Ему казалось, что несчастье за ним ходит следом. Он слышал как сэр Джеффри спрашивал, действительно ли человек умер, слышал и утвердительный ответ.
Он не мог докончить вопрос.
— Боюсь, что так, — ответил лорд Генри. — Весь заряд попал ему в грудь. Он, вероятно, умер почти мгновенно. Пойдемте домой!
Они пошли рядом по направлению к аллее и ярдов около пятидесяти прошли, не произнося ни слова. Потом Дориан взглянул на лорда Генри и сказал с тяжелым вздохом:
— Это дурное предвещание, Гарри, очень дурное.
— Что такое? — спросил лорд Генри. — Ах! этот несчастный случай? Друг мой, ничего не поделаешь. Парень сам виноват: зачем становился под выстрелы. Кроме того мы-то тут уж совсем ни при чем. Джеффри, конечно был довольно неловок. Стрелять по загонщикам не годится; это заставляет предполагать, что человек вообще-то плохо стреляет. А Джеффри, напротив, стреляет отлично, и у него очень хороший прицел. Впрочем, говорить об этом случае совершенно бесполезно.
Дориан покачал головой.
— Это дурное предвещание, Гарри. Я чувствую: что-то ужасное должно случиться с кем-нибудь из нас. Может быть, со мной, — прибавил он, закрывая рукою глаза, с жестом страдания.
Лорд Генри засмеялся.
— Единственно ужасная вещь на свете — это скука, Дориан. Это единственное преступление, за которое нет прощения. Но мы, по-видимому, от него застрахованы, если только эти господа не вздумают обсуждать происшествие за обедом. Надо будет им сказать, что на эту тему наложен запрет. Что же до предзнаменований, то их вообще не существует. Судьба не посылает нам вестников. Она для этого слишком мудра или слишком жестока. Кроме того, ну что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, чего только может пожелать человек. Нет никого, кто бы с восторгом не поменялся с вами местом.
— Нет такого, с кем я не поменялся бы, Гарри. Не смейтесь. Я говорю вам правду. Злополучный крестьянин, который только что умер, в лучшем положении, чем я. Я не боюсь смерти. Меня страшит лишь ее приближение. Ее чудовищные крылья как будто уже веют вокруг меня в свинцовом воздухе… Боже мой! Вы не видите человека, там за деревьями?.. Он смотрит на меня… он ждет меня!
Лорд Генри посмотрел в том направлении, куда указывала дрожащая рука в перчатке.
— Да, проговорил он, улыбаясь. — Я вижу: там вас ожидает садовник. Вероятно, он хочет спросить, какие цветы желаете вы сегодня к столу. Как вы ужасно стали нервны, мой милый! Вы должны показаться моему доктору, когда мы вернемся в город.
Дориан облегченно вздохнул, узнавши в подходившем садовника. Садовник приподнял шляпу, с некоторым колебанием взглянул на лорда Генри, затем вынул письмо и протянул его своему господину.
— Ее светлость приказала мне подождать ответа — прошептал он.
<При сканировании пропущены строки, вставлено из другого перевода>
— Ее светлость приказала мне подождать ответа, — промолвил он вполголоса.
Дориан сунул письмо в карман.
— Скажите ее светлости, что я сейчас приду, — сказал он сухо.
Садовник торопливо пошел к дому.
— Как женщины любят делать рискованные вещи! — с улыбкой заметил лорд Генри. — Эта черта мне в них очень нравится.
Женщина готова флиртовать с кем угодно до тех пор, пока другие на это обращают внимание.
<Конец вставки>
— Как вы любите говорить опасные вещи, Гарри! В настоящем случае вы совершенно ошибаетесь. Мне очень нравится герцогиня, но я не люблю ее.
— Герцогиня очень вас любит, но вы не слишком ей нравитесь, так что вы в равных условиях.
— Вы сплетничаете, Гарри, а для сплетен никогда не бывает оснований.
— Основание всякой сплетни есть вера в безнравственность, — сказал лорд Генри, закуривая папиросу.
— Ради эпиграммы и афоризма, Гарри, вы готовы принести в жертву кого угодно.
— Мир идет на этот жертвенник по собственному желанию, — последовал ответ.
— Я бы хотел полюбить! — воскликнул Дориан с глубоким пафосом в голосе. — Но я, кажется, потерял страсть и позабыл, что такое желание. Я слишком сосредоточился на самом себе. Моя собственная личность стала мне в тягость. Мне хочется убежать, уйти, забыться. С моей стороны было глупостью приезжать сюда. Кажется, я пошлю телеграмму Гарвею, чтобы он приготовил мне яхту. На яхте чувствуешь себя в безопасности.
— В безопасности от чего, Дориан? Вы в какой-то тревоге. Почему не сказать мне, в чем дело? Вы знаете, что я бы помог вам.
— Я не могу сказать вам, Гарри, — печально ответил Дориан, — Да и, по всей вероятности, это все моя собственная фантазия. Этот несчастный случай расстроил меня. Я имею скверное предчувствие, что подобное может случиться и со мною.
— Какие глупости!
— Надеюсь, что это глупости, но не могу побороть предчувствия. А вот и герцогиня, прямо Артемида в современном костюме. Видите, мы вернулись, герцогиня.
— Я обо всем слышала, мистер Грей, — ответила она. — Бедный Джеффри ужасно расстроен. И, кажется, вы просили его не убивать зайца? Как это странно.
— Да; это было очень странно. Не знаю, что заставило меня попытаться остановить его. Каприз, должно быть заяц казался миловиднейшим изо всех живых существ. Но мне жаль, что вам рассказали об этом случае. Это неприятная тема.
— Это — досадная тема, — вмешался лорд Генри. — Она не имеет никакой психологической ценности. Вот если бы Джеффри нарочно его убил, было бы очень интересно. Я бы хотел познакомиться с кем-нибудь, кто совершил настоящее убийство.
— Какой вы ужасный, Гарри! — закричала герцогиня.
— Не правда ли, мистер Грей? Гарри, мистеру Грею опять дурно. Он сейчас лишится чувств!
Дориан сделал над собой усилие, выпрямился и улыбнулся.
— Это ничего, герцогиня, — прошептал он, — мои нервы ужасно развинчены. Вот и все… Пожалуй, я слишком много сегодня утром гулял. Я не слыхал, что сказал Гарри. Что-нибудь очень дурное? Вы должны мне это рассказать… как-нибудь в другой раз. Теперь же мне, кажется, следует немного прилечь. Вы меня извините не правда ли?
Они подошли к широким ступеням, ведущим от оранжереи на террасу. Как только стеклянная дверь закрылась за Дорианом, лорд Генри обернулся и взглянул на герцогиню своими темными глазами.
— Очень вы влюблены в него? — спросил он. Несколько мгновений она не отвечала и смотрела на расстилавшийся перед нею пейзаж.
— Я сама хотела бы знать, — выговорила она наконец. Он покачал головой.
— Знание оказалось бы роковым. Неизвестность именно и пленяет. Дымка тумана всему сообщает чары.
— В тумане можно сбиться с дороги.
— Все дороги сходятся в одном пункте, дорогая моя Глэдис.
— В каком?
— В разочаровании.
— Оно было дебютом моей жизни, — сказала она со вздохом.
— Оно явилось к вам в венце.
— Мне уже надоели клубничные листья.
— Они вам идут.
— Только на людях.
— Вы бы не могли обойтись без них, — заметил лорд Генри.
— Я и не расстанусь ни с одним лепестком.
— Монмоут имеет уши.
— Старость туга на ухо.
— Разве он никогда не ревновал?
— О, если бы он ревновал!
Лорд Генри осмотрелся по сторонам, как бы что-то отыскивая.
— Что вы ищете? — спросила герцогиня.
— Шарик от вашей рапиры, — ответил он. — Вы его обронили.
Она засмеялась.
— Маска еще на мне.
— Она делает ваши глаза еще прелестнее.
Она снова засмеялась. Зубы ее блеснули, как белые зернышки в алом плоде.
Наверху, в своей комнате, Дориан Грей лежал на диване; каждый фибр его тела дрожал от ужаса. Жизнь вдруг сделалась для него отвратительным, непосильным бременем. Трагическая смерть несчастного загонщика, убитого в роще, как дикое животное, казалась Дориану предвестием его собственной смерти. Циническая шутка лорда Генри почти заставила его лишиться чувств.
В пять часов Дориан позвонил, и когда пришел слуга, он приказал ему уложить вещи к вечернему экспрессу в город и заказать экипаж к половине девятого. Он твердо решил не проводить больше ночи в Сельби-Рояль. Это было зловещее место. Смерть бродила здесь при солнечном свете. Трава в лесу была запятнана кровью.
Затем Дориан написал записку лорду Генри, извещая, что он уезжает в город посоветоваться с доктором, и прося заняться гостями во время его отсутствия. Когда он вкладывал записку в конверт, в дверь постучали, и лакей доложил ему, что главный егерь желает ею видеть. Дориан нахмурился и закусил губу.
— Впустите его сюда, — пробормотал он после некоторого колебания.
Лишь только егерь вошел, Дориан вынул из ящика свою чековую книжку и раскрыл ее перед собою.
— Вы, наверное, пришли по поводу несчастного утреннего происшествия, Торнтон! — сказал он, берясь за перо.
— Да, сэр, — ответил егерь.
— Что же, после убитого осталась жена? Кто-нибудь из родственников зависел от него? — скучающе спросил Дориан. — Если да, то я не хотел бы оставить их в нужде и пошлю им сумму, какую вы найдете необходимой.
— Мы не знаем, кто он такой, сэр. Поэтому-то я и осмелился прийти к вам.
— Не знаете, кто он? — рассеянно проговорил Дориан.
— Что вы хотите сказать? Разве он не был одним из ваших людей?
— Нет, сэр. Я никогда прежде его не видел. Он похож на матроса, сэр.
Перо выпало из рук у Дориана, и он почувствовал, что сердце его вдруг остановилось.
— Матрос? — вскрикнул он. — Вы говорите: матрос.
— Да, сэр. У него такой вид, будто он служил во флоте: татуированные знаки на обеих руках…
— Было при нем что-нибудь найдено? — спросил Дориан, наклоняясь вперед и глядя на егеря испуганными глазами, — что-нибудь, что указывало бы на его имя?
— Деньги сэр, совсем пустяки, — и шестизарядный револьвер. Имени никакого не было. Человек приличного вида, но грубоватый. Мы думаем, какой-нибудь матрос.
Дориан вскочил на ноги. Ужасная надежда вдруг вспыхнула в нем. Он безумно за нее ухватился.
— Где тело? — воскликнул он. — Скорее! Я должен его видеть немедленно!
— Оно в пустой конюшне при ферме, сэр. Люди неохотно пускают к себе в дом покойников. Они говорят, что мертвое тело приносит беду.
— При ферме! Сейчас же отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите какому-нибудь груму, чтобы оседлал мне лошадь. Или нет… Не надо… Я сам пойду в конюшню. Это будет скорее.
Меньше чем через четверть часа Дориан Грей быстро мчался по длинной аллее. Деревья, казалось, проносились мимо него в призрачной процессии, а дикие тени бросались поперек его пути. Один раз кобыла внезапно свернула в сторону около белого столба у ворот и чуть не сбросила своего седока. Дориан стегнул ее хлыстом. Она рассекла пыльный воздух, как стрела. Камни летели из-под ее копыт.
Наконец он достиг фермы. Двое каких-то людей бродили по двору. Дориан спрыгнул с седла и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонь, что-то подсказало Дориану, что тело находится там, и он поспешно направился к двери и положил руку на задвижку.
Тут он на минуту остановился, чувствуя, что стоит на краю рокового открытия, которое или обезопасит, или разобьет его жизнь. Он распахнул дверь и вошел.
На куче мешков, в дальнем углу, лежало мертвое тело человека в грубой рубахе и синих брюках. Пестрый платок закрывал ему лицо. Дешевая свеча, воткнутая в бутылку, горела рядом.
Дориан Грей вздрогнул. Он чувствовал, что его рука не может снять платок, и позвал одного из служащих на ферме.
— Снимите эту тряпку с его лица. Я хочу его видеть — приказал он, опираясь на косяк.
Когда рабочий снял платок, Дориан подошел. Крик радости сорвался с его губ. Человек, убитый в роще, был Джэмс Вэн.
Несколько минут Дориан стоял, глядя на мертвое тело. Когда он ехал домой, в глазах его блестели слезы, — он знал, что жизнь его в безопасности.
XIX
— Вам не зачем уверять меня, что вы хотите исправиться, Дориан, — произнес лорд Генри, погружая белые пальцы в чашу из красной бронзы с розовой водой. Вы и так совершенны. Пожалуйста, не меняйтесь.
Дориан покачал головой.
— Нет, Гарри, я совершил очень много дурного. Но довольно. Вчера уже я начал свои добрые дела.
— Где же вы вчера были?
— В деревне, Гарри. Я останавливался один в маленькой гостинице.
— Дорогой мой, — сказал лорд Генри, улыбаясь, в деревне всякий может быть хорошим. Там нет искушений. Вот почему люди, не живущие в городах, всегда так страшно нецивилизован! Цивилизации не так-то легко достигнуть; для этого существует только два способа: культура и развращенность. Деревенские жители не имеют доступа ни к тому, ни к другому, потому-то они и застаиваются.
— Культура и развращенность, — прошептал Дориан Грей, — я знал и то и другое. Теперь меня даже пугает, что они всегда идут рука об руку, ибо теперь у меня явился новый идеал, Гарри. Я намерен измениться. Мне кажется, я уже изменился.
— Вы все еще не сообщили мне, в чем заключалось ваше доброе дело. Вы даже, кажется, сказали, что совет их несколько? — спросил его собеседник накладывая на свою тарелку маленькую пирамиду очищенной клубники и обсыпая ее сахаром из сетчатой, похожей на раковину, ложки.
— Вам я могу сказать, Гарри. Только вам одному. Я пощадил одну женщину. Это звучит тщеславно, но вы знаете, что я хочу сказать. Она прелестна и удивительно похожа на Сибиллу Вэн. Вероятно, это-то и привлекло меня к ней сначала. Вы помните Сибиллу, не правда ли. Как это было уже давно! Гетти, конечно, не принадлежит к нашему классу. Она — просто деревенская девушка. Но я действительно полюбил ее. В течение всего этого чудного мая я ездил туда и виделся с ней два или три раза в неделю. Вчера она меня встретила в маленьком саду. Цвет яблони осыпал ее волосы, а она смеялась. Мы должны были сегодня на заре уехать вместе. Вдруг я решил оставить ее такой же чистой, подобной цветку, какой я ее нашел.
— Я думаю, что новизна ощущений доставила вам трепет истинного наслаждения, Дориан, — прервал лорд Генри. — Но я могу за вас окончить вашу идиллию. Вы дали ей хороший совет и разбили ее сердце. Это было началом вашего обновления.
— Гарри, вы ужасны! Вы не должны говорить таких гадких вещей. Сердце Гетти вовсе не разбито. Конечно, она плакала и все такое. Но зато на ней нет позора. Она может, как Пердита, жить у себя в саду…
— И оплакивать неверного Флоризеля, — сказал лорд Генри и засмеялся, откидываясь на спинку стула. — Милый мой Дориан, у вас иногда бывают самые странные мальчишеские фантазии. Неужели вы думаете, что эта девушка теперь может когда-нибудь быть искренно довольна человеком из своего сословия? Наверное, ее когда-нибудь выдадут замуж за какого-нибудь грубого возчика или благодушного пахаря. Ну, и то, что она вас встретила и полюбила, научит ее презирать своего мужа, и она будет очень несчастна. С моральной точки зрения я не в восторге от вашего великого самопожертвования. Даже и для начала оно очень слабо. Кроме того, почему вы думаете, что Гетти не плавает в настоящий момент в каком-нибудь мельничном пруду среди белых лилий, как Офелия?
— Это невыносимо, Гарри! Вы надо всем издеваетесь, а потом подсказываете самые серьезные трагедии. Теперь мне жаль, что я вам рассказал. Мне все равно, что вы там ни говорите. Я знаю, что был прав. Бедная Гетти! Когда я верхом проезжал мимо фермы сегодня утром, я видел в окне ее бледное, подобное жасмину, личико.
— Будем больше говорить об этом, и не пытайтесь убедить меня, что первое доброе дело, которое я сделал за многие годы, первое маленькое самопожертвование, когда-либо мною испытанное, на самом деле оказывается грехом. Я хочу стать лучше. Я уже делаюсь лучше… Расскажите мне что-нибудь о себе. Что в городе? Я уже несколько дней не был в клубе.
— Там все еще обсуждают исчезновение бедного Бэзиля.
— Я думал, это уже успело наскучить, — сказал Дориан, наливая себе вина и слегка хмуря брови.
— Милый мой, да ведь об этом говорят всего только шесть недель, а наша публика не в силах делать более одного умственного усилия в три месяца для приискания темы разговора. Однако же последнее время ей повезло. У нее был мой развод и самоубийство Алана Кэмпбелля. А теперь еще и таинственное исчезновение знаменитого художника. Сыскное отделение все еще настаивает на том, что человек в сером пальто, выехавший со станции Виктория с поездом в двенадцать часов ночи 9 ноября, и был несчастный Бэзиль, а французская полиция заявляет, что Бэзиль вовсе не приезжал в Париж. Пожалуй, недели через две мы услышим, что его видали в Сан-Франциско. Как это ни странно, но это так: всех исчезнувших людей почему-то видят в Сан-Франциско. По всем вероятиям, это очаровательный город, обладающий всеми прелестями грядущего мира.
— А по-вашему, что случилось с Бэзилем? — спросил Дориан, поднося стакан бургонского к свету и сам удивляясь спокойствию, с которым говорил на эту тему.
— Не имею ни малейшего представления. Если Бэзилю вздумалось скрыться, так уж не мое дело вмешиваться. Если лее он умер, то я не хочу о нем вспоминать. Смерть — единственная вещь, приводящая меня в ужас. Я ненавижу ее.
— Почему? — усталым голосом спросил младший из собеседников.
— Потому, — ответил лорд Генри, водя перед носом флаконом с нюхательной солью: — что все можно пережить в наши дни, кроме смерти. Смерть и пошлость — два единственных явления XIX века, которым еще не найдено объяснения… Пойдем пить кофе в концертную залу, Дориан. Вы должны поиграть мне Шопена. Человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан. Дом без нее стал довольно скучным. Конечно, семейная жизнь — это только привычка, скверная привычка. Но человек всегда жалеет даже о потере самых скверных своих привычек. Может быть, о них-то больше всего и сокрушаются. Это такая существенная часть каждой человеческой личности.
Дориан ничего не ответил, но, встав, перешел в соседнюю комнату, сед за рояль, и пальцы его забегали по клавишам. Когда был подан кофе, Дориан остановился и, посмотрев на лорда Генри, спросил:
— Гарри, а не приходило вам в голову, что Бэзиль был убит?
Лорд Генри зевнул.
— Бэзиль был очень популярен и всегда носил дешевые часы. Зачем же кому-нибудь было его убивать? Он был недостаточно остроумен, чтобы иметь врагов. Правда, у него был удивительный талант к живописи. Но человек может писать, как Веласкез, и все-таки быть невозможно-скучным. Бэзиль же, право, был довольно-таки скучноват. Он только раз заинтересовал меня, много лет тому назад, когда он признался мне, как он вас безумно обожал, и что вы были преобладающим мотивом в его творчестве.
— Я очень любил Бэзиля, — сказал Дориан с оттенком печали в голосе. — Но нет ли предположений, что он был убит?
— О, да, некоторые газеты пишут про это. Но это маловероятно. Я знаю, в Париже есть ужасные притоны, но Бэзиль ведь не такой был человек, чтобы их посещать. Он не был любопытен. Это был его главный недостаток.
— Что бы вы сказали, Гарри, если б я признался вам, что я убил Бэзиля? — сказал Дориан. И, произнося эти слова, он внимательно следил за выражением лица лорда Генри.
— Я сказал бы, мой друг, что вы позируете в такой роли, которая к вам совершенно не подходит. Всякое преступление — пошло, точно так же, как всякая пошлость есть преступление. В вас нет задатков убийцы, Дориан. Мне не хочется задевать ваше самолюбие, но, уверяю вас, это так. Преступление свойственно лишь низшим классам. И я их за это ничуть не виню. Мне кажется, что для них преступление — то же самое, что для нас искусство — просто-напросто средство испытать необычайные ощущения.
— Средство испытать необычайные ощущения? Так вы думаете, что человек, совершивший убийство, в состоянии совершить его вторично? Не говорите мне этого.
— О! все становится удовольствием, если часто его повторять, — воскликнул, смеясь, лорд Генри. — Это одна из важнейших тайн жизни. Но мне все-таки кажется, что убийство всегда — заблуждение. Никогда не надо делать того, о чем нельзя рассказывать после обеда. Но забудем о Бэзиле. Мне очень хотелось бы поверить, что он кончил так романтично, как вы предполагаете; но я не могу. По всей вероятности, он просто-напросто упал с омнибуса в Сену, и кондуктор замял всю историю. Да; по-моему, его конец был таков. Я себе представляю его, как он лежит на спине под этими мутно-зелеными волнами, а тяжелые баржи проплывают над ним, и длинные водоросли запутались у него в волосах. Знаете что? Мне кажется, он уж больше ничего порядочного не мог бы написать. За последние десять лет его работы очень ослабели.
Дориан вздохнул, а лорд Генри перешел через комнату и начал гладить головку редкостного явского попугая, большой серой птицы, с розовым гребешком и розовым хвостом, балансировавшей на бамбуковой жердочке. Как только его тонкие пальцы коснулись птицы, она опустила белую пену сморщенных век на черные стеклянные глаза и начала равномерно качаться взад и вперед.
— Да, — продолжал лорд Генри, оборачиваясь и доставая из кармана платок: — его картины стали никуда негодны. Казалось, он что-то потерял. Он потерял идеал. Когда вы с ним перестали дружить, он перестал быть великим художником. Отчего вы разошлись? Должно быть, он страшно надоел вам. Если так, то он вам этого никогда не простил. Такова привычка всех надоедливых людей. Кстати, куда девался тот удивительный портрет, который он с вас написал? Кажется, я никогда не видел его с тех пор, как оп был закончен. Ах, да! Помню, вы рассказывали мне много лет назад, что вы его послали в Сельби, и что его не то затеряли, не то украли по дороге. Вы его не отыскали? Как жаль! Это был настоящий шедевр. Помню, я хотел его купить. Как жаль, что я не купил его. Это было лучшее творение Бэзиля. После того, его творчество было все время какой-то странной смесью плохой живописи и добрых намерений, которая всегда дает человеку право называться типичным английским художником. Вы не объявляли о пропаже? Вы должны были это сделать.
— Я забыл, — сказал Дориан. — Должно быть, объявлял. Но мне никогда не нравился этот портрет. Теперь я жалею, что позировал для него. Одно воспоминание о нем для меня отвратительно. Зачем вы о нем говорите? Он всегда напоминал мне эти странные строки из какой-то пьесы — кажется, из «Гамлета»:
…Словно образ печали,
Лицо, лишенное сердца…
Да: вот он что напоминал.
Лорд Генри засмеялся.
— Если человек относится к жизни как художник, то его ум у него в сердце, — ответил он, опускаясь в кресло.
Дориан Грей покачал головой и взял несколько мягких аккордов на рояле.
— Словно образ печали, — повторял он: — лицо, лишенное сердца.
Лорд Генри откинулся в кресле и посмотрел на него полузакрытыми глазами.
— Кстати, Дориан, — сказал он после паузы, — какая польза человеку, если он обретет весь мир и, — как это говорится? — теряет душу?
Музыка резко оборвалась, и Дориан Грей вздрогнул, смотря в упор на своего друга.
— Почему вы меня об этом спрашиваете, Гарри?
— Милый мой, — сказал лорд Генри, поднимая в удивлении брови: — я спросил вас потому, что думал, что вы можете дать мне на это ответ. Вот и все. Я проходил через парк в прошлое воскресенье, и недалеко от Мраморной арки стояла маленькая кучка плохо одетых людей, слушавших какого-то пошлого уличного проповедника. Когда я проходил, я слышал, как проповедник прокричал этот вопрос своим слушателям. Мне это показалось очень драматичным. Лондон изобилует подобными любопытными эффектами. Дождливый воскресный день, грязный христианин в непромокаемом плаще, кольцо мертвенно-бледных лиц под дырявой крышей мокрых зонтиков и поразительная фраза, брошенная в воздух резкими, истеричными устами, — это было прямо прекрасно, целый мотив для чего-нибудь. Я хотел было сказать этому пророку, что душа есть у искусства, а у человека ее нет, но боюсь, что он не понял бы меня.
— Не говорите так, Гарри. Душа — это ужасная реальность. Ее можно купить и продать, и ею можно меняться. Ее можно отравить или усовершенствовать. В каждом из нас есть душа. Я это знаю.
— Вы в этом совершенно уверены, Дориан?
— Совершенно уверен.
— А, тогда это, наверное, заблуждение. Именно то, в чем бываешь совершенно уверен, никогда не существует. Это — фатальность веры; в этом нас убеждает романтизм. Но как вы нахмурились. Не надо быть таким серьезным. Какое нам с вами дело до суеверий нашей эпохи? Нет, мы давно отказались от веры в душу. Сыграйте мне что-нибудь. Сыграйте мне ноктюрн, Дориан, и расскажите мне, играя, как вы сохранили свою молодость. Вы должны обладать каким-то секретом. Я всего на десять лет старше вас, а уже весь в морщинах, истасканный, желтый. Вы же поистине удивительны, Дориан. Вы никогда еще не были так прекрасны, как сегодня. Вы напоминаете мне тот день, когда я в первый раз увидел вас. Вы были тогда немного дерзки, застенчивы и положительно необыкновенны. Конечно, вы изменились, но не внешностью. Я бы хотел знать вашу тайну. Чтобы вернуть себе молодость, я готов делать все, что угодно, только, конечно, не гимнастику, не вставать рано и не быть благонравным. Молодость! Ничто с ней не может сравниться! Глупо говорить о том, что юноши будто бы невежды. Я теперь выслушиваю с некоторым уважением только мнения людей гораздо моложе меня. Они меня как будто опередили. Жизнь сказала им свое последнее слово. Что же касается пожилых людей, то я им всегда противоречу. Я делаю это из принципа. Если вы спрашиваете их мнения о каком-нибудь вчерашнем происшествии, они непременно с важностью преподносят вам мнения, господствовавшие в 1820 году, когда люди носили длинные чулки, верили во все и решительно ничего не знали… Как хороша эта вещь, которую вы играете! Хотел бы знать, не написал ли ее Шопен на Майорке, когда море плескало вокруг его виллы и соленые брызги стучали в окна? Она удивительно романтична. Какое счастье, что у нас осталось хоть одно неподражательное искусство! Не останавливайтесь. Мне сегодня хочется музыки. Мне кажется, что вы — юный Аполлон, а я — Марсий, слушающий вас. У меня есть печали, Дориан, о которых даже вы не подозреваете. Трагедия старости не в том, что стареешь, а в том, что остаешься молодым. Я иногда сам поражаюсь своей искренности… Ах, Дориан, какой вы счастливец!.. Какую чудную жизнь вы провели! Вы все исчерпали… Вы пили сок из гроздий винограда. Для вас не пропало ничто. И все для вас было только звуками музыки. Ничто не принесло вам вреда. Вы остались тем же…
— Я уже не тот, Гарри.
— Нет, все тот же. Хотел бы я знать, как протечет остаток вашей жизни? Не портите его отречениями. Теперь вы совершенны. Не ограничивайте же себя. Теперь вы без недостатков. Нечего качать головой: вы знаете, это так. Кроме того, Дориан, не обманывайте себя. Жизнь не управляется ни волей, ни намерениями. Жизнь есть вопрос нервов, наших фибр и клеточек, в которых возникают мысли и рождаются грезы страстей. Вы можете считать себя сильным, крепким… Но случайный колорит комнаты или утреннего неба, особенный, когда-то любимый вами запах, приносящий с собою странные воспоминания, случайно попавшаяся строчка забытой поэмы, отрывок музыкальной пьесы, которую вы давно перестали играть, — вот, говорю вам, от чего зависит наша жизнь, Дориан. Браунинг где-то говорит об этом. Наши чувства осуществляются помимо нас. Бывают такие минуты, когда пронесшийся мимо меня запах белой сирени заставляет меня переживать самый странный месяц моей жизни… Как мне хотелось бы поменяться с вами, Дориан. Люди ополчались против нас обоих, но они всегда боготворили вас. И они всегда будут боготворить вас. Вы — тип, которого наш век ищет и боится, что отыскал. Я так рад, что вы никогда ничего не создали: не изваяли статуи, не написали картины и вообще ничего не сотворили. Вашим искусством была жизнь. Вы переложили себя на музыку. Ваши дни были вашими сонетами.
Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.
— Да, жизнь моя была чудесна, — прошептал он, — но я не буду продолжать эту жизнь, Гарри. И вы больше не должны мне говорить такие экстравагантные вещи. Вы не все обо мне знаете. Я думаю, что если бы вы знали, то даже вы от меня отвернулись бы. Вы смеетесь? Не смейтесь!
— Почему вы перестали играть, Дориан? Садитесь и снова сыграйте ноктюрн. Взгляните на эту большую медовую луну, что висит во мгле: она ждет, чтобы вы очаровали ее, и под вашу игру она ниже склонится к земле. Вы не хотите? Ну, так пойдемте в клуб! Мы восхитительно провели этот вечер, надо его так же и закончить. В клубе будет один человек, который страстно жаждет с вами познакомиться; это молодой лорд Пуль, старший сын Бернмаута. Он уже завел себе такие лее галстуки, как у вас, и просил меня представить его вам. Он очень мил и слегка напоминает мне вас.
— Надеюсь, что нет, — сказал Дориан с печалью в глазах. — Но я сегодня устал, Гарри. Мне не хочется в клуб. Теперь уже скоро одиннадцать, а я хотел бы пораньше лечь.
— Останьтесь. Вы еще никогда так хорошо не играли, как нынче. В вашем туше есть что-то особенно чарующее. Сегодня оно выразительнее, чем когда-либо.
— Это потому, что я собираюсь стать хорошим, — ответил Дориан с улыбкой, — я уже немного изменился.
— Вы для меня не можете измениться, Дориан, — сказал лорд Гарри. — Мы всегда будем друзьями.
— И все-таки вы однажды отравили меня книгой. Этого я никогда вам не прощу. Гарри, обещайте мне, что вы никому больше не дадите этой книги. Она приносит вред.
— Милый мой, вы и в самом деле начинаете морализировать! Пожалуй, скоро вы приметесь предостерегать людей против всех тех грехов, от которых вы сами уже успели утомиться! Вы слишком очаровательны для этого. Да и кроме того это бесполезно. Мы с вами — только то, что мы есть, и никогда не будем иными. Что же касается отравления книгой, то это невозможно. Искусство не может влиять на поступки. Оно атрофирует желания действия. Искусство — восхитительно-бесплодно. Книги, которые мир называет безнравственными, это книги, раскрывающие миру его собственный позор. Вот и все. Но не будем говорить о литературе. Приходите ко мне завтра. Я собираюсь в одиннадцать часов проехаться верхом, и мы можем выехать вместе. Потом я вас повезу завтракать к леди Брэнксом. Это восхитительная женщина, она хочет посоветоваться с вами относительно каких-то гобеленов, которые она собирается купить. Так, смотрите, поедем к ней. Иди лучше позавтракаем у маленькой герцогини? Она говорит, что теперь вас совсем не видит. Или, может быть, вам Гледис надоела? Мне так и казалось. ее острый язычок утомляет нервы. Ну, во всяком случае, будьте здесь в одиннадцать.
— Это так необходимо, Гарри?
— Конечно. Парк теперь прямо очарователен. Кажется, что сирень в нем не была так прекрасна со времени нашей первой встречи.
— Хорошо. К одиннадцати я буду здесь, — сказал Дориан. — Прощайте, Гарри.
Дойдя до двери, он с минуту поколебался, будто собираясь что-то прибавить, но только вздохнул и вышел.
XX
Стояла чудная ночь, такая теплая, что он перекинул пальто через руку и даже не надел на шею кашне. Он медленно направлялся к дому, куря папиросу; двое молодых людей, во фраках обогнали его. Он слышал, как один из них шепнул другому: «Это Дориан Грей».
Дориан вспомнил, как прежде он радовался, когда на него указывали, говорили о нем или смотрели на него. Теперь же он устал постоянно слышать свое имя. Половина прелести той деревни, где он последнее время так часто бывал, заключалась в том, что там его никто не знал. Девушке, в которой он пробудил любовь, он сказал, что он беден, и она поверила ему. Раз как-то он сказал ей, что он очень дурной человек, а она засмеялась и ответила, что дурные люди бывают обыкновенно очень старыми и некрасивыми. Какой у нее был смех! Совсем как пение дрозда. И как она была мила в широкополой шляпе и ситцевом платьице! Она ничего не знала, но обладала всем тем, что он утратил.
Придя домой, Дориан застал ждавшего его слугу и отослал его спать, а сам бросился на кушетку и принялся размышлять о некоторых словах, сказанных ему лордом Генри.
Неужели это правда, что нельзя никогда измениться? Дориан испытывал неизъяснимую тоску по незапятнанной чистоте своего отрочества, своего «бело-розового» отрочества, как выразился однажды лорд Генри. Дориан знал, что запятнал себя, глубоко развратил свой ум и свое воображение, что его влияние на других было гибельно, что он испытывал от этого жестокую радость, и что встречавшихся ему на пути самых благородных людей, с самыми прекрасными задатками, он покрывал позором. Но неужели все это было непоправимо? Неужели для него не было никакой надежды?
Ах! В какую чудовищную минуту гордыни и страсти помолился он, чтобы портрет взвалил на себя все бремя его дней, и чтобы он сам сохранил незапятнанный блеск вечной юности! Из-за этого он гибнет теперь.
В тысячу раз было бы лучше, если бы каждое его прегрешение принесло за собою верное и быстрое возмездие. В наказании — очищение. Не «остави нам долги наши», но «наказуй нас за наши скверны» — вот какой должна быть молитва человека к справедливейшему Божеству.
Причудливое резное зеркало, которое много лет назад подарил ему лорд Генри, стояло на столе, и белоногие амуры смеялись вокруг него, как и в былые дни. Он взял его, как и в ту ужасную ночь, когда он впервые заметил перемену в зловещем портрете, и блуждающими, помутневшими от слез глазами взглянул в его гладкую поверхность. Однажды кто-то, крепко любивший его, написал ему безумное письмо, кончавшееся такими словами, исполненными идолопоклонства: «Мир изменился потому, что вы созданы из слоновой кости и золота. Изгиб ваших уст пишет заново всю историю мира». Эта фраза всплыла в его памяти, и он повторял ее бесконечное множество раз. Потом его собственная красота стада ему омерзительна, и, швырнув на пол зеркало, он раздробил его каблуком на тысячи серебряных осколков. Красота погубила его, его красота и юность — то, о чем он когда-то так молился. Не будь красоты и юности, жизнь была бы незапятнанной. Красота была для него лишь маской, а юность — насмешкой. Что же в лучшем случае юность? Зеленое, незрелое время, время плоских настроений и болезненных мыслей. Зачем он надел ее ливрею? Юность погубила его.
Лучше не думать о прошлом. Прошлого не изменишь. Надо было думать о себе и о своем будущем. Джемс Вэн зарыт в безыменной могиле на кладбище в Сельби. Алан Кэмпбелль как-то ночью застрелился у себя в лаборатории, но не раскрыл тайны, которую его принудили узнать. Тревога, вызванная исчезновением Бэзиля Холлуорда, скоро уляжется. Уже и теперь она идет на убыль. С этой стороны Дориану не грозило никакой опасности. И его более всего тяготила не смерть Бэзиля Холлуорда, а смерть его собственной души в живом еще теле. Бэзиль написал портрет, погубивший всю его жизнь. Этого Дориан не мог простить ему. Портрет был всему виною. Бэзиль наговорил ему таких вещей, которых нельзя было слушать, а он, Дориан, терпеливо их вынес. Убийство совершилось просто под влиянием минутного безумия. Что же до Алана Кэмпбелля, то его самоубийство никого не касалось, кроме его самого: он сам захотел застрелиться. Дориан тут был ни при чем.
Новой жизни. Вот чего хотел Дориан. Он ждал ее. Без сомнения, он уже начал ее. Во всяком случае, он пощадил одно невинное существо. Он никогда более не будет искушать невинность. Он будет всегда поступать благородно.
При воспоминании о Гетти Мертон, Дориану пришло на ум, не изменился ли теперь портрет в запертой комнате? Наверное, он теперь уже не так ужасен! Может быть, чистой жизнью Дориан будет в состоянии изгнать все следы злых страстей с этого лица на портрете? Может быть, они уже исчезли? Надо пойти и посмотреть.
Он взял со стола лампу и пошел наверх. Пока он открывал дверь, радостная улыбка промелькнула по его странно-молодому лицу и на мгновение остановилась на губах. Да, он будет чистым, и гадкий портрет, который он прятал ото всех, перестанет пугать его. Дориан чувствовал, как будто с него уже снята какая-то тяжесть.
Он спокойно вошел, по привычке запершись на ключ, и сорвал пурпурное покрывало с портрета. Крик боли и возмущения вырвался у него: он не нашел никакой перемены; только в глазах светилось лукавство, да возле губ легла складка лицемерия. Портрет все еще был отвратителен, даже хуже, чем прежде, если это только возможно; а багровая роса на руке казалась еще ярче и еще больше походила на свежепролитую кровь.
Дориан задрожал. Неужели только тщеславие заставило его совершить его единственный хороший поступок? Или жажда новых ощущений, как намекнул с насмешливой улыбкой лорд Генри? А может быть, то непреодолимое желание играть роль, которое заставляет нас иногда совершать поступки благороднее нас самих? Может быть, все вместе? Почему красное пятно стало больше, чем было прежде? Словно какая-то ужасная болезнь, оно распространилось по морщинистым пальцам. Кровь была и на ногах портрета, будто она капнула туда, — даже на руке, никогда не державшей ножа.
Может быть, он должен сознаться? Не так ли ему нужно понять это новое изменение портрета? Выдать себя на казнь? Он засмеялся. Он сознавал, что эта мысль была чудовищна. Да и кто же ему поверил бы, далее если бы он и признался? Нигде не было следа убитого.
Все признаки его присутствия были уничтожены. Дориан собственноручно сжег все то, что оставалось внизу. Сказали бы, что Дориан просто сошел с ума. А если он будет настаивать на своем признании, его куда-нибудь запрут… Однако же признаться, вынести публичный позор, принести публично искупление — было его долгом. Бог ведь требует исповеди не только перед небом, но и перед людьми. Что бы ни делал. Дориан, его ничто не очистит, пока он не сознается в своем преступлении. В своем преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзиля Холлуорда казалась ему таким пустяком. Он думал о Гетти Мертон. Ибо это было наверное зеркало, то зеркало его души, в которое он глядел. Тщеславие? Любопытство? Лицемерие? Неужели в его поступке не было больше ничего? Нет, было что-то еще, так, по крайней мере, казалось ему. Но кто бы мог поручиться? Нет, больше ничего не было. Только из тщеславия он пожалел ее. Из лицемерия он надел на себя маску добродетели. Из любопытства он испытал самоотречение. Теперь это стало ясно ему.
А убийство? Неужели оно будет, преследовать его всю жизнь? Неужели он никогда не сбросит это тяжкое бремя?
Неужели действительно надо сознаться? Никогда. Против него была одна улика — портрет. Дориан уничтожит и его. Зачем он сохранял его до сих пор? Как-то ему было любо наблюдать, как он изменялся и старился. За последнее же время он уж этого удовольствия не испытывал. Портрет мешал ему спать по ночам. Когда он уезжал, он мучился страхом, как бы, но увидели его. Портрет вносил в его страсти меланхолию. Самое воспоминание о портрете испортило ему так много радостных минут. Портрет точно был его совестью… Он уничтожит портрет.
Он осмотрелся кругом, и увидел тот нож, которым он сразил Бэзиля Холлуорда. Дориан много раз его чистил, и на нем не осталось пятен. Он был чист и блестел. Нож убил художника, так пусть же он убьет и его произведение и все, что связано с ним. Он убьет прошлое, и тогда Дориан станет свободным. Он убьет эту чудовищную душу-жизнь и успокоится, когда прекратятся ее ужасные предостережения.
Он схватил нож и вонзил в портрет.
Раздался крик и какой-то треск. Крик был так ужасен в своей агонии, что перепуганные слуги проснулись и выбежали из своих комнат. Два господина, проходившие внизу, по скверу, остановились и посмотрели на окна большего дома. Потом они пошли дальше и, встретив полисмена, привели его к дому. Тот позвонил несколько раз, но никто не отозвался на звонок. Дом был погружен во тьму, — только в одном окне наверху был свет. Немного погодя полисмен отошел и остановился под портиком соседнего дома.
— Чей это дом, констэбль? — спросил старший из джентльменов.
— Мистера Дориана Грея, сэр, — ответил полисмен.
Они взглянули друг на друга и пошли дальше, презрительно улыбаясь. Один из них был дядя сэра Генри Аштона.
В доме же, на половине, отведенной слугам, слышался тревожный шепот. Старая миссис Лиф плакала, ломая руки. Френсис был бледен, как смерть.
Четверть часа спустя, взяв с собою кучера и одного из ливрейных лакеев, он поднялся наверх. Они постучали в дверь, но не получили ответа. Они стали громко кричать. Все было тихо. После бесплодных попыток взломать дверь, они поднялись на крышу и оттуда спустились на балкон. Окна легко поддались: засовы были старые.
Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего господина, каким они видели его в последний раз, во всем сиянии его дивной юности и красоты. А на полу, во фраке, лежал какой-то мертвец, и в сердце у него был нож. Его лицо было сморщенное, увядшее, гадкое. И только по кольцам у него на руках слуги узнали его.
1890Пер. М. Ричардс (М. Ф. Ликиардопуло)
Примечания
1
Старинный английский университет.
(обратно)
2
Уайтчепель — часть Лондона, заселенная беднотой.
(обратно)
3
Гедонизм — проповедь наслаждения и счастья.
(обратно)
4
«Таймс» — старинная английская газета, орган крупных промышленников и землевладельцев.
(обратно)
5
«Синими книгами» в Англии называются отчеты различных государственных, промышленных и проч. учреждений.
(обратно)
6
Румяна и остроумие.
(обратно)
7
Деды никогда не бывают правы.
(обратно)
8
В лучших кварталах Лондона.
(обратно)
9
Около 500 рублей.
(обратно)
10
Фукуса — узорчатый квадратный платок для упаковки подарков и вытирания предметов чайной церемонии. Обычно богато, символично и утонченно украшался, при изготовлении использовались золотые и серебряные нити. — Прим. книгодела.
(обратно)
11
На фоне красочной гаммы Венера Адриатического моря вздымает из волн свое бело-розовое тело, и грудь у нее струисто-жемчужная. Купола соборов на лазурных волнах, с четкими очертаниями вздуваются словно круглые груди, поднимаемые вздохом любви. Гондольер причаливается, закинув за колонну веревку, и я выхожу на мрамор лестницы, перед розовым фасадом.
12
13
14
Здесь Оскар Уайльд, по обыкновению, перелицевал популярную английскую поговорку «Умеренность — это пир».
Комментарии
Отправить комментарий